— Входите, прошу вас!..
— Салам-алейкум, Мирза, сын Байрама! — сказал старик и посторонился, чтобы вошли остальные.
— Это моя жена, а это наши дети. Не подумайте, что здесь все, дома еще трое остались. Старший, да не минует его счастье, на заводе сепараторов работает лекальщиком. Еще вчера вы по телевизору видели. Дочь — в школе средней, сынок тоже учится. — Старик, говоря это, повесил свое длинное мешковатое пальто с воротником из меха медведя-шатуна прямо на счетчик, сел на пол и начал стаскивать свои грязные сапоги — видать, сегодня они отшагали не мало по осенней слякоти.
Его жена, придерживая одной рукой грудного ребенка, раздевала девочку лет семи и мальчугана, рвущегося из ее рук в комнату, где Заур уже гремел игрушками.
— …Простите нас, что нанесли столько глины… Живем на окраине, не вини нас сынок, не дотянулись пока руки до наших улиц, а хорошо у тебя дома, сынок, уютно… И твоя жена, я заметил, добрая женщина… Дети у тебя есть?
— Два сына. Старший в школе, а младший, Заур, слышите, уже плачет, что-то не поладил с вашим…
— Эй, цыц! Не обижайте, это же ваш младший брат! — старик уже взялся было расстегивать узкий ремешок на рубахе.
— Ничего, сами разберутся. Скажите, как зовут, отец?
— Жене моей муж, или просто «эй!», детям отец, соседям сосед, а тебе родственник. Звать меня Хажи-Али. Помнишь, был такой род в нижнем ауле — Куцул…[2] Зачем прозвали наш род Куцул, когда добра в жизни никто не черпал… Мы, куцулы, все кузнецы или лудильщики; кузнецы ковали чужих лошадей, лудильщики лудили чужие котлы…
В комнату вошла моя жена, поставила на стол чайник, тарелку с хлебом, сыром. Странные эти существа, наши жены: утром хмурилась, а сейчас глаза так и сияют.
— Спасибо, красавица, — сказал старик, обращаясь к моей жене, — лучшей еды я не знаю. Только прошу тебя, дай по куску хлеба с сыром моим шалопаям да жене моей — она будет говорить, что сыта, — не верь ей, ушли утром, не позавтракали, у нее молоко может потеряться…
— А выпить у нас ничего нет? — спросил я у жены, хотя при одном только слове «выпить» — будь то коньяк или слабое сухое — у меня где-то под ребрами начинало все дрожать.
— Есть, дорогой… Что хотите выпить?..
— Спасибо. Я не пью, красавица. Вот только если покурить…
— Пожалуйста, почтенный Хажи-Али, вот пепельница, вот сигареты «Дымок»… — я зажег спичку. И все-таки кем же мне доводится почтенный Хажи-Али? Послушаю, может быть, что прояснится.
Гость достал из старого замасленного кисета табак, скрутил цигарку и запыхтел, пуская клубы дыма.
— Сыр у вас горький, лучше сыра не бывает. Предложи мне жареного фазана — я изберу сыр и хлеб. Недаром один горец сказал: в жизни самое главное — горская брынза и кусок пшеничного хлеба! Мудро сказал!
Он еще что-то продолжал говорить — знаете, когда хурджин продырявится, просо из него сыплется, сыплется, — а я сидел и думал: какое же дело привело почтенного Хажи-Али в мой дом?
— Холодно сегодня, лучше бы крепкий мороз, чем такой промозглый дождь с крупой… Нет у нас хорошей зимы… а ведь шли пешком к тебе. Спросишь, почему не сели в автобус? Разве с ними сядешь — обязательно кто-нибудь потеряется или отстанет… Вот эта моя девочка, косички у нее, как хвостики у козлят, на днях потерялась, ну, совсем исчезла. День искал, ночь искал, тревожился: у меня не так много детей, чтобы разбрасываться. Утром нашлась. Знаешь где? В комнате, в детской комнате милиции. На диване спала себе спокойно. Не дети — звери! Никакой жалости нет к отцу. И все-таки я люблю их…
Прошло уже, наверное, полчаса, но то ли мешок был велик, то ли просо мелко, но из старика все еще сыпалось:
— …Живем в новом поселке, там, где кончается асфальт. Молодой такой поселок — еще не всем улицам дали имена, потому называют их линиями: первая линия, вторая линия, а я живу в конце седьмой линии…
У старика очень приятный тембр голоса — наверное, в молодости он пел, но сейчас его голос начал меня укачивать, убаюкивать… Фу, стыд какой, еще не хватает заснуть перед гостем. Но как залатать этот хурджин с просом?
— Выпейте еще чаю, отец. Может, жена ваша выйдет к столу, посидит с нами, покушает, — предложил я.
— Что ты, сынок, пусть моя с твоей там, отдельно поворкуют… Боюсь, что в жизни не стало больше порядка, когда женщины получили равноправие… Смеешься? А я убежден в этом. Разве моя дочь могла бы потеряться, если бы не чувствовала себя ровней мальчишкам с нашей седьмой линии? Вот ты, говорят, писатель, сидишь за этим столом и выдумываешь, сочиняешь всякие небылицы…
— Почему же всякие небылицы? Правду, как в жизни…
— Ха! — Он сверкнул крепкими зубами, такими молодыми для своего старого лица. — Если все будут писать правду, как же отличить в жизни кривду? Вот ты, говорят, смешно пишешь. Пиши, сынок, выдумывай. Что поделаешь, каждый по-своему зарабатывает себе хлеб. Я помню, когда работал в Шурагате кузнецом, механизатором меня тогда называли, знал одного парня. Ну, какой чудак! Чтоб насмешить людей, готов был поджечь собственный дом. И случилась однажды беда — сгорел у него дом. Люди прибежали, а он не поверил и — «ха-ха-ха» — залился смехом: «Бросьте, говорит, шутить». Глядя на него, такого веселого, и другие подхватились хохотать…
— Чай, наверное, остыл, почтенный Хажи-Али!
— Выпью, выпью, сынок. — Он глубоко затянулся цигаркой. — …Что же я хотел сказать? Да, вспомнил: в собесе есть одна добрая русская женщина, такая седая, ну, не волосы, а чистое серебро; говорят, по седине можно определить чистоту души… Вот она сказала мне: «У вас, товарищ, Шихаев, большой стаж на тяжелой работе и выглядите вы старше своих паспортных лет… вам три года не хватает до хорошей пенсии». А моя пенсия сейчас совсем небольшая, по инвалидности — всего сорок рублей на меня, на жену — она у меня очень больная, бедняжка, я на нее кричу, сержусь, а душа болит за нее, у нас шестеро детей, и только старший сын работает, но скоро он пойдет в армию и тогда… Дети растут, нужны учебники, ботинки, тетради… Опять я свернул с главной тропинки. Прости, сынок… Да, года в моем паспорте не совсем точные, там их меньше, а прожил я лет на восемь больше.
Он достал платок, развернул и вытянул из пухлой стопки паспорт.
— …Беда в том, что, когда я родился, отец сделал только зарубку на столбе у входа в саклю. Но зарубка не метрика, а сейчас мне нужна бумажка, метрика, чтобы собес сосчитал мои годы и дал пенсию, заслуженную возрастом и трудом… Когда же я родился? Сейчас скажу, мать моя, покойная, говорила, я родился в тот год, когда умер ее дедушка, а тот умер в год, когда половодье унесло половину саклей аула Сулевкент, а беда эта случилась в тот год, когда было затмение, а уж год затмения все знают — это было, когда из царской каторги привезли тело фальшивомонетчика Али-Пача… Вот теперь, сынок, тебе ясно, когда я родился?..
Я даже вздрогнул — так неожиданно перестало сыпаться просо. Кончилось, что ли?
В это время из детской комнаты появился сын моего гостя. Он шел на руках, балансируя вытянутыми в струнку ногами. За ним таким же манером, на руках, двигалась девочка («равноправная со всеми мальчишками на седьмой линии»). Шествие замыкал мой Заур, на четвереньках.
— Смотри, смотри, у твоего тоже получается! Так, смелее, выше ногу, отрывайся от пола, ух, джигит!..
— Опле! — крикнул его сын, перевернулся и встал на ноги. Такое же сальто проделала девочка. Повалился на бок и Заур, радуясь больше всех.
— Идите, дети, не мешайте нам. — Хаджи-Али нахмурился, и ребята исчезли; девочка — мигом, его сынок — нехотя, цепляясь за стулья, Заур — вприскочку. — …Напротив детской парикмахерской есть такая… экспертиза — там дают метрику. А дают эту метрику тем, у кого есть другая бумажка, называется «направление» начальника отдела загса. Я у него был, но и там тоже нужна бумажка из аула, справка, что до Советской власти записи, кто когда родился, не велись. Ездил я в аул. Достал такую справку, как будто