пошлости.
— Я вижу, у тебя в доме все по-прежнему, — сказал он, комкая длинные пальцы, будто бы лишние числом. Обычно чтение по лицу человека дается мне легко, но сейчас я не знал, к какому времени мне окончательно пристроиться: то ли седлать воспоминания, то ли мчаться вперед, то ли незатейливо источать настоящее без веры в будущее и не вороша прошлого? Я всецело сосредоточился на открывании бутыли с вином, а высохшая пробка, неуязвимая для штопора, добавила несколько унций неспокойства и мне.
— Собственно, я не знаю, с чего нужно начинать… Три дня назад я похоронил отца.
Я вряд ли удивлюсь, если в один прекрасный миг умрет весь земной шар, и потому, глядя из будущего на свою атональную реакцию на это сообщение, я не мог бы сказать, что известие о кончине Сергея Петровича потрясло меня до основания или что мне нечем стало дышать. Воздуха кругом было сколько угодно — только открывай рот шире. Кроме того, аптечный запах все еще преследовал меня. Но одно могу засвидетельствовать наверняка:
Многомесячная тишина так оглушила меня, что вот уже несколько часов, находясь в пестрой мешанине звуков многомиллионного города, я не отвлекся до сих пор еще ни на один характерный признак жизни цивилизации. Я был увлечен состояниями безжеланности и вневременности. И только сейчас правильное времятечение, обозначенное надсадным гулом автомобилей, островками человеческой речи, параллельными биениями сотен каблуков, внятно вернулось ко мне, приобщая к общественной жизни.
Пробка, не давшись штопору, искрошилась в прозрачную заводь марочного вина.
Часы пробили половину чего-то на фоне общего ожившего хаоса.
— Собственно, он не умер, он покончил с собой.
Я придвинулся к другу, поражаясь всем своим существом тону, с каковым Виктор оповестил меня об этом. Я слишком хорошо знал Сергея Петровича и не мог постичь внутреннюю структуру мысли, покрываемую этими нехитрыми словами. Покончить с собой могла абстрактная статистическая единица, либо выжившая из ума, либо выжившая из воли, некий абсолютный ноумен отчаяния (…) Но отец Виктора!
На мгновение я прислонился зачем-то к своему двуцветному будущему и едва не уронил его, но мой друг уже продолжал:
— Ты знаешь, отец, следуя вкусам времени, воспитал меня в атеистической манере, и, видимо, именно из-за этого я сам длительное время не воспринимал его кончину как нечто материальное. В ночь перед его самоубийством меня самого терзали никчемные финитные мысли, и когда я ложился спать, смысл уже начисто испарился из моей жизни. Я гнал себя в сон, памятуя о том, что утро вечера мудренее, но сон не награждал меня своим посещением. Однако рациональность возобладала, и меня обволокли тяжелые сны, как вдруг был разбужен сильными щелчками у изголовья. Я включил свет. Ничего не обнаружилось. Вновь сомкнул очи, но ненадолго, потому что по всей квартире еще много раз раздавались легкие щелчки и треск, словно кто-то ходил по рассохшемуся паркету. Измаявшись вконец, я забылся очередным неудобным сном, но только днем, посмотрев на картину, висящую у меня над постелью, нашел ее перекошенной. Хотя, учитывая тяжелую резную дубовую раму, сделать это, даже одной рукой, представляет значительный труд. А я точно помню, что не касался ее несколько месяцев.
Виктор перевел дыхание, с каждым новым словом обретая уверенность, которая придавала ему следы выживания в особом пространстве, что связывает нас напрямую с конечностью бытия.
— Прости меня, Виктор, что начал разговор совершенно не так. Я ничего не знал об этом. Прости еще раз за нелепый вопрос, но… Я хотел спросить, отчего он…
И едва не дополнил: «Ведь он был совершенно нормальным человеком», — но вовремя осекся. Что значит норма в вопросах манипулирования собственной судьбой?
Виктор воззрился на меня с замысловатой горькой усмешкой, совершенно не шедшей к его ангелическому лицу, и, нанизывая слова на некий вектор умышленности, продолжал:
— Ты счастливый человек: ты не знаешь, что здесь сейчас происходит. Мне тоже поначалу не верилось, что пустяки, которых мы с нетерпением ждали, могут явиться столь неожиданно быстро и произвести такой ошеломительный эффект.
Я продолжал выжидательно сжимать бутыль с вином, словно сидел в засаде и это был мой последний метательный снаряд. На улице как-то невзначай взвизгнули тормоза.
— Видишь ли, Фома, я знал, что можно оскорбить человека словом, но никогда не думал, что человека можно буквально изуродовать словом, обезволить. Мало того, совершенно разрушить. Причем изнутри, чтобы источник принудительного разрушения остался незамеченным и безнаказанным. Ты знаешь, мой отец был сильным человеком, сильным именно своим нутром, но его структура не выдержала нескольких слов, произнесенных принародно во весь голос. В материальной среде вера передается и насаждается словом. Когда вера исчезает, человек, подверженный идее этой веры, способен еще некоторое время самообманываться и генерировать обман в окружающую среду. Но когда на смену старым словам приходят новые страшные слова отрицания, то в человеке происходит нарушение целостной структуры и он должен структурироваться заново, либо погибнуть, не важно как: телесно, духовно, нравственно, эмоционально. Мой отец прошел все ступени этого скачкообразного нарушения внутренней структуры, и когда увидел, что внутреннее разложение под воздействием новых идеологических установок не вписывается более в человекосоразмерные пределы его нравственных понятий, покончил с собой. Он пал жертвой своей порядочности, которая есть всего лишь жесткая формула внутренней структуры человека. А слова, погубившие его, никому, в сущности, и не принадлежали.
Все услышанное, будь то смыслосодержащие слова или отдельные звуки, привело меня в нравственное отупение. Я метался в поисках эталонных величин, с помощью которых мы замеряем окружающий мир, но банальные лекала, наспех собранные из затасканных «плохо» или «хорошо», как назло куда-то запропастились, и я совершенно не знал, как мне отреагировать на все услышанное (внутрь — для себя, наружу — для своего собеседника). Я зачем-то вспомнил, что сад Мецената был построен на месте общих могил, куда бросали тела простолюдинов вместе с трупами павших животных и мусором, и, ощутив себя по горло в груде зловонных отбросов, отставил, наконец, бутыль и откинулся всем телом назад в кресло.
Официальная идеология всегда побеждает только потому, что апеллирует не к уму, а к чувствам верноподданных.
— Прости, Фома, но в атмосфере повальной свободы слова не с кем стало говорить.
— Да, Виктор, все государственные конституции современности гарантируют свободу слова, и ни одна не гарантирует свободу мысли.
— Меня всегда радовала наша с тобой общность языка, слава Богу, что казенная койка не притупила способность к нетривиальному мышлению.
— Благодарю за комплимент, но все же я не совсем понял, что случилось с твоим отцом. В больнице было мало информации, кроме того, к печатному слову у меня всегда было специфическое отношение.
— Неужели ты ничего не заметил?
— Многое, но все же?
— Самое главное, нынче завелся очередной чудный лозунг: «Разрешено все, что не запрещено». Но ведь запрещать-то больше некому. Да и все нынешние мелкие административные запреты нужны только для этого самого «Разрешено». Помнишь пресловутое: «Если Бога нет, то все позволено»? Нынешняя логика твердит: «Пусть даже Бог есть, все равно все позволено». В создавшейся ситуации и официально признанный Бог не в состоянии что-либо изменить.
Волна какой-то неизобразимой бледности пробежала по лицу Виктора, импульсивно он придвинулся ближе, схватив меня за руку, и, пристально глядя отрешенно-восхищенным взором, почти крикнул в лицо, так что я отчетливо увидел траекторию каждого слова:
— Ты знаешь, ведь это был дух моего отца! Он метался, ты понимаешь, он бился в исступлении. Дух моего отца! И бился он потому, что молчал всю жизнь, молчал, как галерный раб, прикованный к скамье и веслу. С торжественной фатальностью отец влачил свою судьбу и в мгновение наивысшего отчаяния оборвал жизнь, не прощаясь с белым светом, которому был верен в тишайшей покорности. Он неистовствовал у моего изголовья, очевидно, стараясь пробудить и меня от всепокорности судьбе. Только сейчас я начинаю постигать смысл той кошмарной бессонной ночи. Отец кричал мне оттуда, что жил впустую, что отдал всю свою многострадальную жизнь в услужение идеалам, которые, высосав веру и силы, отбросили его прочь. И он умолял меня не повторять его путь, не идти на поводу у пышных слов и красивых