Марфа купила в городе, радовалась, а теперь никому он больше не нужен.
Дышать от дождя было легче. Семен задремал. Пролежал он так неведомо сколько, а очнулся от белого света, бившего прямо в лицо. Около избы, стоя на месте, рокотала машина. Семен оперся на дрожащие руки, привстал, крикнул: «Аннушка, ты?» – и упал, затих, а Аннушка с глазами, полными слез, схватила его голову, припала к ней губами, гладила костлявые его плечи, шершавые щеки. И от рук ее шел дивный запах, должно быть ночной травы.
– Ну вот, – говорила она, – ну вот, что ж ты? Что с тобой стряслось?
– Ничего, – бормотал Семен. – Это я так. Ослаб малость.
Кто-то засветил в избе огонь. Люди о чем-то говорили, спорили, потом внесли Семена в избу, уложили на широкую лавку, где Аннушка постелила чистую простыню.
Люди уехали. Аннушка напоила Семена крепким чаем, а потом просидела рядом до света, не отпускала его руку и все улыбалась, отгоняла слезы.
Семен смотрел на нее не отрываясь: какая красавица. И платье на ней городское, легкое, такие надевать только в праздник. А все осталась прежняя его Аннушка, ласковая, и сердце у нее как огонек.
В сентябре Семена похоронили рядом с могилой девушки Анны. Новую могилу обложили дерном, полевыми цветами, а потом осень засыпала ее палым листом так густо, что совсем не стало видно сырой, рыжей глины. Похоронили Семена в парке на любимом его месте, по просьбе Аннушки.
Каждое утро она приходила на могилу, и отдыхающие, заметив Аннушку, переставали шуметь и перекликаться и старались незаметно пройти мимо, чтобы ее не тревожить. А она сидела на скамейке около могилы, смотрела в степь, думала.
В ясности неба, в осеннем его холодке летели на юг птицы. Звенели в сухих головках плодов созревшие семена. Ветер косо нес прозрачные на свету желтые листья. По вечерам над степью залегала гряда холодных» синеватых облаков.
Перед отъездом Аннушка пошла в заповедник проведать бобра. Она шла и, как прежде, шутливо кивала старым своим знакомцам: сестрам-березам, лавам на Усмани, соснам.
Старый бобер сидел все в том же вольере. Аннушка окликнула его. Бобер тяжело засопел, стал на задние лапы и начал трясти проволочную решетку: узнал Аннушку.
Вскоре Аннушка уехала. А на следующее лето косари опять косили траву в парке, но уже без Семена, и рассказывали отдыхающим две истории о двух Аннах. Одна история была стародавняя, пожалуй что и не так уж интересная, а вторая была у всех в памяти. В пересказе косарей выглядела она примерно так:
«Проводил он ее, Семен, е одной котомкой. Увезла она в Москву только голос. Голос был звонкий, чистый, – откуда только берутся на свете такие голоса. А вернулась она – не узнать. Красавица. Повезло Семену на дочь. Ждал ее, ждал, не чаял дождаться: болезнь у него открылась трудная, безвыходная болезнь. А ее все нет. Не едет. Ну, конечно, бабы начали шуршать: вот, мол, она – дочерняя благодарность. Вот, мол. занесся старик, а его»а гордость и стукнуло. Выходит, что он вроде как пустобрех. «Ей теперь, говорят, не до него. Ей теперь подавай крепдешин и какао». Ну сами маете, бабы, они бывают острые на язык. Пристыдишь их – смолкнут, а не пристыдишь – такой разгон возьмут, что пушкой не остановишь. Да-а, а она-то приехала. И привезла Семену полную избу гостинцев. И хоть недолго ему оставалось жить, а прибрала она его, выбелила избу, как игрушку. Бабы, конечно, притихли и ударились в другой край – не наглядятся, не нахвалятся Аннушкой. Как она выйдет на улицу, так по всем избам только и слышно что бабье пение да умиление. Непоследовательный народ! Завидовать начали Семену. А чему завидовать? Человек вот-вот погаснет, как свеча. Ветер дунет – его и нет. Но правда, умер в счастии. И вот подумайте, как это радость крепко действует, – Семен-то даже начал помалу ходить. Хоть и трудно, а нет-нет, да и выползет из избы, на Аннушку опирается. Отдыхающие, значит, дознались про все и стали просить Аннушку, чтобы она сделала им уважение и спела бы у них в доме. Аннушка была обходительная – она, конечно, согласие дала. И вот был концерт. Мы на нем все были. Посетителями. Все село явилось. Ведь Аннушка не только Семенова – она наша, деревенская. За Семеном директор прислал лошадей. То, бывало, у него лошадей не допросишься, очень уж экономный мужик, а тут – пожалуйста! Сам за Семеном приехал. Пришли мы, а весь дом пылает – столько ламп, свету, а кругом одни букеты из листьев осенних. И все отдыхающие, как в праздник: женщины в тонких платьях, все шуршат, у всех блеск, духами удивительно пахнет. «Ваша Аннушка, говорят, наша гордость». Вот она какая нынче, жизнь! Живем во всю силу возможностей. Ежели талант, го ему дорога не к князю Орлову, а на весь белый свет. Да-а! Вошла Аннушка в зал с Семеном, и встретили ее! Уж неведомо, кого так встречают. Затруднительно даже сказать. Как принцессу. Конечно, принцесс теперь нету, но для нас она как своя принцесса. Пела она так, что слушаешь – весь дрожишь. А Семен, чудак, сидит, слез не вытирает. «Мне, говорит, за труд моей жизни теперь облегчение». Жалко, не удалось ему даже малость пожить: умер он через неделю. Уснул – не проснулся. Легкая смерть. Хоронили его, день был ясный, тихий и до того теплый, бабочки над пажитями так и вились, играли. А взглянешь на небо – паутина, как пряжа. Бабье лето! Реки, пруды стоят синие, и воздух над землей такой чистый, будто его и нет совершенно. И весь парк в сухости листа, в солнце. Легкая смерть! Да-а… Уехала Аннушка. И посулили мы ей светлой жизни, – иначе оно и быть не может».
Косарь, что рассказывал эту историю, замолчал. Молчали и все. Только высоко на вековой липе осторожно свистела иволга, будто соглашалась: «Так и будет! Так и будет!»