Когда мы пришли, Сташевский лежал тихо, в крупном поту. Я вошел, и сонная теплота и сухость комнаты жаром ударили в голову. Я сидел на стуле и спал наяву, пока доктор грелся у круглой железной печки. Потом он осмотрел Сташевского.
— Прекрасно, — сказал он и посмотрел на меня с укором. — Был кризис, теперь все прошло. Начинается поправка.
Он закурил и сел к столу писать рецепт. Писал он долго, что-то думал, глядя на стену, спросил, сколько Сташевскому лет.
— Двадцать четыре года.
— Да. Молод. Ну что же, это хорошо.
— Который час? — спросил Сташевский. — Когда ни проснешься, всегда горит лампа и никогда нет солнца.
— Скоро пять. Спи.
Зеленоватый сок утра волнами хлороформа вливался в комнату, сон бродил по ней, лампа гасла, и у меня тяжело слипались глаза. Как песня великана, пела за окном сирена. Доктор ушел.
Гарибальди взял меня за локоть.
— Что говорил синьор? Как?
— Все хорошо, Гарибальди.
— О-о, все хорошо, — повторил он, отвернулся, вытащил из кармана черный дырявый платок и ушел в коридор. Голова его тряслась.
Сташевский уснул. Я хотел пойти за Гарибальди, но сон связал меня. Я лег на пол, и высокие волны подняли меня к потолку, где напевал сверчок.
Проснулся я поздно. Солнце било в окна, небо было по-зимнему чисто, и торжественно гремел гарибальдийский гимн.
Старик играл. Сташевский устало улыбался.
Evviva Garibaldi![2]
С утра в городе тихо, а в порту пусто, как вымело. Солнце бродит высоко в небе. Сегодня праздник. Бледные столбы пыли стоят в нашей комнате. Я читаю Сташевскому Коран. Он пахнет высохшими цветами, на колени сыплется легкая книжная пыль.
Сташевский лежит, закрыв глаза, потом спрашивает:
— Ты давно видел Хатидже?
— Вчера.
Он снова замолкает. После болезни он может часами слушать шум дождя, мяуканье сирен, гудки паровозов, смотреть за окно, где не спеша проползает туман или страшно высоко стоит облако, залитое теплым светом.
— Хорошо! — говорит он и вздыхает. — Боже мой, как хорошо!
Иногда он просит:
— Максимов, расскажи, что на улице.
Я рассказываю обо всем, что вижу за окнами, но пестрые мысли скачут в моей голове, и люди преображаются в персонажей из сказок. Коробки с сапожной мазью у чистильщиков становятся исполинскими и яркими. Мальчишки-папиросники воскрешают перебранки на улицах греческих городков, а при взгляде на сизых торговок зеленью я вспоминаю рассказы Мопассана.
Любовь
Сташевский засыпает, и я ухожу. Я спускаюсь по портовым спускам, где на стенах зеленеет сырость. Ребристые цинковые склады становятся теплыми от солнца. Тонкий лед примерзает к бортам пароходов, и матросы курят на палубе и насвистывают песни.
Я жду — может быть, встречу Хатидже. Робость сковывает мою волю, я жду случайной встречи. Несколько дней я ее не видел. Несколько дней на душе саднит, как тонкая трещина, боль о том, что вот уходит время, просторные дни сменяются, как перевернутые страницы, и я не вижу Хатидже.
Я прохожу по переулкам около ее дома. Лед хрустит под ногами. Мороз крупной солью лежит в пустых водоемах. На подмерзшей земле я ищу узкие следы ее ног. Она видела эти зеленые ставни, черные деревья, ограды холодных садов. Я тихо касаюсь рукой их шершавых камней.
Проходят девушки, но нет ни одной, равной ей.
Скептики! В те дни я много думал о любви. Млеют городские барышни. Петушатся мужчины. Лунные ночи делают свое дело, и жирный свадебный обед освещает любовь. Жених моет потные ноги, невеста пудрит подмышки. Похоть, похожая на обжорство, на храп и на привычку по утрам очищать желудок, вступает в свои права. Розовый лимонад мутнеет. В нем плавают мухи, и первый ребенок — последыш случайной любви — пускает в этот лимонад свои вязкие слюни.
В одно обыденное утро жена замечает желтые подтяжки мужа, куриную синеву его ног, дурной запах изо рта, смешанный с запахом одеколона, а муж видит нездоровые и мятые груди жены, космы волос, слышит ее плачущий голос. Начинается надоедливый до зевоты конец.
Тогда тяжесть жизни, лишенной иллюзии, вызывает в самом потайном уголке души первую человеческую боль о том, чего не было, но что должно было быть.
Эта мысль приходит всегда, когда уже поздно и возможности к иному захлопнуты.
Еще гимназистом я ездил с отцом в Карачай, и мы подымались на склоны Эльбруса. Над альпийскими пастбищами разгоралось утро. Была роса, резкая прозрачность, я вспомнил тогда одиночество Пушкина в этих местах:
С ледниковых полой тянуло льдом и слабым запахом фиалок. Дали были открыты на сотни верст. Долины лежали внизу, как позеленевшие бронзовые чаши, налитые синей водой. В великой горной тишине стояло жаркое и близкое солнце.
Теперь второй раз я испытал это чувство — будто ветер выдул из меня старую душу, и вместо нее — горное солнце и воздух ледниковых полей.
Ветер приносит слабый запах фиалок, как в то далекое утро.
Любовь — как горные перевалы: видно на сотни верст. Не каждому дано дойти и погрузить свои руки в холодные и чистые ручьи Эльбруса.
Я не могу передать боль и радость этой любви, когда ждешь неизбежных потрясений, когда утро гремит сотнями корабельных гудков и исполинское солнце пролетает над зимними днями. Я опускаю глаза, чтобы встречные женщины не подумали, что я люблю их всех.
Любовь созрела и цветет, и зеленые морские дни — как дни из сказок.
Я боюсь возвращаться в гостиницу, — Сташевский посмотрит и обо всем догадается. Я не уеду отсюда. Я буду голодать с Гарибальди, проводить ночи в ночлежке и слоняться по улицам, под этим небом дни и ночи. Я смотрю на прохожих глазами, темными от сдержанного восторга. Что со мной, я сам не могу понять, но мне почему-то страшно.