пули. Нечто успокоительное чувствовалось в запахе скудной еды, еще сохранившемся в кухне. Там иногда даже капала из крана вода. За какой-нибудь час можно было набрать полный чайник, вскипятить его и заварить крепкий чай из сушеных листьев брусники.
Каждый, кто пил по ночам этот чай, согласится с тем, что он был тогда единственной нашей поддержкой, своего рода эликсиром жизни и панацеей от бед и скорбей.
Мне казалось тогда, что страна несется в космически непроницаемые туманы. Не верилось, что под свист ветра в простреленных крышах, над непробудными этими ночами, замешанными на саже и отчаянии, просочится когда-нибудь стылый рассвет, просочится только для того, чтобы снова можно было увидеть пустынные улицы и бегущих по ним неизвестно куда, позеленевших от холода и недоедания людей в заскорузлых обмотках, с винтовками всех марок и калибров.
Пальцы сводило от стальных затворов. Все человеческое тепло было выдуто без остатка из-под жидких шинелей и колючих бязевых рубах.
В ночь «фиолетового луча» в городе было мертвенно тихо. Даже артиллерийский огонь замолк, и единственное, что было слышно, — это отдаленный грохот колес. По этому характерному звуку опытные киевские жители поняли, что из города в неизвестном направлении поспешно удаляются армейские обозы.
Так оно и случилось. Утром город был свободен от петлюровцев, выметен до последней соринки. Слухи о фиолетовых лучах для того и были пущены, чтобы ночью уйти без помехи.
Киев, как это с ним бывало довольно часто, оказался без власти. Но атаманы и окраинная «шпана» не успели захватить город. В полдень по Цепному мосту в пару от лошадиных крупов, громе колес, криках, песнях и веселых переливах гармошек вошли в город Богунский и Таращанский полки Красной Армии, и снова вся жизнь в городе переломилась в самой основе.
Произошла, как говорят театральные рабочие, «чистая перемена декораций», но никто не мог угадать, что она сулит изголодавшимся гражданам. Это могло показать только время.
«Мой муж большевик, а я гайдамачка»
На стенах появились размокшие листки с грозными приказами Военно-революционного комитета.
Приказы были короткие и веские. Они беспощадно и без всяких оговорок разделили все население Киева на людей стоящих и на человеческий мусор.
Мусор начали вычищать, но его оказалось не так уж много. Он сам распылился по малодоступным местам, где и осел в ожидании лучших времен.
Снова пришло то, что было пережито мною в Москве, но в ином качестве. На всем лежал еще некоторый добавочный налет вольницы и бесшабашности.
Богунский полк (так он назывался в память смелого сподвижника Богдана Хмельницкого полковника Богуна) расквартировали по частным киевским домам.
К нам на квартиру поставили четырех богунцев. Они принесли аэропланную бомбу, осторожно поставили ее в передней под гнутой венской вешалкой и сказали Амалии:
— Вы, цыпочка, не зачепите как-нибудь неаккуратно этот предмет. А то он как бахнет, так от вашего дома со всей обстановкой останется один сон. Понятно?
— Понятно, — ответила, сжав губы, Амалия и тотчас же открыла давно заколоченную дверь на черный ход.
С тех пор через парадное никто не ходил.
Трудно было понять, как богунцы могли передвигаться по земле, столько на них было оружия. Тут было все: пулеметы, ружья, гранаты, винтовки, обрезы, штыки, маузеры, финки, сабли, кинжалы и, кроме того, как воспоминание о сентиментальной мирной жизни, лиловые и красные граммофонные трубы.
Как только богунцы заняли город, из всех окон понеслись рулады давно позабытых жестоких романсов. Снова угрюмый баритон жаловался, срываясь с голоса, что ему некуда больше спешить и некого больше любить, а шепелявый тенор сетовал, что не для него придет весна, не для него Буг разольется и сердце радостно забьется, не для него, не для него.
Снова Вяльцева, вскрикивая, скакала на «гай-да-тройке», и умирала на озере, где румянятся воды, прелестная чайка.
Все перепуталось, — Варя Панина и гранаты, запах йодоформа и украинская певучая «мова», красные ленты на папахах и симфонические концерты, мечты богунцев о тихих прудах среди веселых левад и истерические визгливые облавы на базарах.
В квартире под нами жил с женой дряхлый и незлобивый старик инженер Белелюбский. В свое время он прославился на весь мир как строитель знаменитого Сызранского моста через Волгу.
У Белелюбских служила прислуга — краснощекая и веселая девушка Мотря.
Старшина богунцев влюбился в нее и настаивал на женитьбе. Мотря колебалась. У нее были несколько устарелые представления о браке. Она боялась, что богунец — летучий человек, отпетая башка — поживет с ней несколько дней, а потом обязательно бросит.
Однажды Мотря пришла ко мне и с беззастенчивостью деревенской девушки рассказала, что чуть не сошлась со старшиной, но убежала и теперь согласится на близость только в том случае, если богунец женится на ней «по правилам» и любовь их будет навек.
Она продиктовала мне письмо к богунцу. Оно состояло всего из трех слов: «Согласна, если навек». Я написал его большими печатными буквами.
Примерно через час, получив это письмо, богунец начал, грохоча сапогами, матерясь и угрожая оружием, метаться по всем квартирам в поисках ротной печати.
— Куда заховали печать, бандитские морды? — кричал он на своих подчиненных. — Всех постреляю, как ициков. Чтобы моментально была мне печать!
Дом сотрясался от топота сапог. Старшина выворачивал у бойцов вещевые мешки.
Наконец печать была найдена. Старшина написал на записке: «Клянусь, что навек», — прихлопнул к записке для верности ротную печать и прислал Мотре. И Мотря сдалась.
Через день сыграли буйную свадьбу. К дому подали несколько тачанок. В гривы бешеных лошадей были вплетены разноцветные ленты. И хотя до Владимирского собора, где происходило венчание, от нашего дома было не больше двухсот метров, свадебный кортеж рванулся на тачанках к собору и несколько раз обскакал вокруг него под звон бубенцов, гиканье, свист и залихватское пение:
Когда пели припев: «Эх, яблочко, куды котишься», — ездовые с ходу останавливали лошадей, и