предназначение, как бы критерий оценки, особое мерило не только для людей и богов, но и для самих народов; то, что целые народы имеют собственные цену и ценность, отмечены для истории, всей мирской истории, а (впоследствии), конечно же, и не только для нее, и что, наоборот, целые народы, множество других народов, громадное большинство народов, почти все народы обречены, напротив, остаться в тени забвения, во мраке молчания и поднимаются лишь для того, чтобы снова пасть, — вот эту тайну мы не замечаем, как и все величайшие тайны, именно потому, что окружены ею, как и всеми величайшими тайнами; и, наконец, то, что существуют не только люди и, так сказать, боги, избранные в земной жизни, но и целые народы, избранные на этом свете, а может быть, и не только — здесь, наверно, и заключена самая великая тайна события, самая захватывающая проблема истории. Bедь существуют события, как бы избранные. Здесь кроется величайшая проблема творения. В начатых нами исследованиях о положении истории и социологии в общей философии современного мира [184] мы не преминем ее рассмотреть и обязательно пристально изучим.

Следовательно, надо заявить и заявить торжественно: Дело Дрейфуса было делом избранным. Оно стало выдающимся кризисом истории трех народов, каждая из которых замечательна сама по себе. Оно было выдающимся кризисом в истории Израиля. Оно, конечно же, было выдающимся кризисом в истории Франции. И прежде всего, оно было кризисом выдающимся, и это достоинство будет все более и более проявляться, оно стало особенно выдающимся кризисом в истории христианских народов. И, быть может, некоторых других. Таким образом, в силу открывшейся благодаря этим трем обстоятельствам возможности сравнивать и сопоставлять, в силу, быть может, единственной в своем роде избранности оно оказалось трижды критическим. Оно стало трижды выдающимся. Оно по своей сути стало делом, достигшим апогея. И если я смогу продолжить те начатые нами исследования о положении истории и социологии в общей философии современного мира, то, верный принципу — никогда не писать о том, чего не испытал сам, — я, несомненно, возьму этот великий кризис в качестве примера, эталона того, что такое кризис, событие, обладающее замечательной самоценностью.

Значение, самоценность Дела Дрейфуса, продолжает проявляться до сих пор, проявляется постоянно, вопреки всему и всем. Оно возвращается наперекор всему как призрак, как привидение. И то, что оно демонстрирует некую двойственность своего значения, лишь удваивает доказательность его значимости или, вернее, и является ее доказательством, подтверждение этому (а в дурное мы верим скорее, чем в хорошее), что само оно, увы, обнаруживает свою одинаковую пригодность для двоякого истолкования. В положительном смысле, то есть мистическом, ему присуща невероятной силы доблесть, невероятная доблесть добродетели. А в другом смысле, то есть политическом, оно обладает силой и удальством невообразимого порока. И сегодня еще, как всегда, сегодня, более чем когда–либо, невозможно говорить о нем легкомысленно, невозможно относиться к нему легкомысленно, невозможно говорить о нем равнодушно. Нельзя начать говорить о нем и тут же не проникнуться страстным чувством. Сегодня, как никогда, всякая речь, всякая статья в журнале или газете, всякая книга, всякая тетрадь, посвященные Делу Дрейфуса, заключают в себе, содержат в себе некий вирус, неведомую заразу, некий источник заразы, которая неустанно нас точит. Всякое слово звучит там злобно и бранно. По четвергам  [185] в Тетрадях мы от этого подчас невероятно мучаемся. Но это и есть сам знак и признак его значения, самоценности, знак избранности.

Что касается меня самого то, если я закончу труд бесконечно более важный и подойду к возрасту Исповедей, который, как известно, наступает в девять часов утра, лишь только минет пятьдесят, я обязательно изображу в них следующее. Я [пропущена стр. 99].

и слова, которое я бы изменил, за исключением четырех–пяти хорошо известных мне слов, семи или восьми теологических терминов, способных послужить поводом для недоразумения, быть истолкованными противно их смыслу, ибо употреблены они в косвенной речи, а из фразы это недостаточно видно. Нам не только не от чего отрекаться, но и нет того, чем бы мы не могли гордиться. Ибо в самых пылких наших спорах, в наших инвективах, в наших памфлетах мы всегда сохраняли чувство уважения. Респектабельного уважения. Нам не нужно ни сожалеть, ни терзаться угрызениями совести. В исповеди дрейфусара, которая составит важную часть нашей общей Исповеди, будут, как я обещал, многочисленные тетради под названием Мемуары осла или, возможно, банальнее — мемуары глупца. Но среди них не будет ни одной, озаглавленной мемуарами труса, или малодушного (сие мы оставим на долю г–на Жореса, и, безусловно, они неплохо будут написаны). (Он такой непревзойденный барышник). Среди них не будет ни одной под названием тетради, мемуары слабосильного, кающегося. Не будет ни одной тетради, которая называлась бы мемуарами политического деятеля. Все они по сути будут мемуарами человека мистического.

Завтра же утром можно будет опубликовать полное собрание наших сочинений. Потому что нет не только запятой, от которой нам пришлось бы отказаться, но нет и запятой, которой мы не могли бы гордиться.

Таково убеждение Галеви, ибо я совершенно себя здесь не узнаю. Он выражает его достаточно ясно и неоднократно. Но мне неизвестно, всегда ли читатель понимает, что данное убеждение принадлежит только ему самому.

В своей Тетради наш сотрудник везде четко обозначил, что ; в действительности речь идет вовсе не о нас. То, что ему хотелось создать, что ему так прекрасно удалось нам представить, — это, скорее, история дрейфусизма, портрет дрейфусизма, а не портрет дрейфусара, не история или портрет одного из дрейфусаров; или оно могло бы быть, как мне кажется, тем, как он мыслит себе портрет и историю некоего среднего дрейфусара; или еще вернее, это история и портрет некоей партии, партии дрейфусаров; или еще точнее, какого–нибудь дрейфусара, состоявшего в партии дрейфусаров. Но мне кажется, что историю и портрет дрейфусара, состоявшего в дрейфусарской партии, и историю и портрет дрейфусара, не состоявшего в этой партии, разделяет бездна. Именно поэтому, читая корректуру тетради нашего сотрудника, я видел, как рождается недоразумение, как зреет искажение смысла. Я видел, как возникают двойственность смысла и вся связанная с этим путаница. Вот почему во мне кипело тихое возмущение, конечно же, немое, ибо я не красноречив. Я брюзжал, цедил сквозь зубы, бормотал, продолжая читать корректуру, и, чем больше я находил, что тетрадь хороша, чем больше я находил ее прекрасной, тем больше возмущался, потому что все больше думал, что к нему станут прислушиваться. Все больше думал, что ему поверят. Поэтому мне хочется поспорить с нашим сотрудником о соотношении, о самой доле, соответствующей доле дрейфусизма в целом и в партии дрейфусаров, то есть о доле тех, о ком в его тетради говорится дурно, и о доле тех, о ком в ней дурно не говорится. Тех, кого тетрадь касается, и тех, кого она не затрагивает. Он и сам подумал об этом и проявил осторожность, выявил необходимое различие, отметив, что надо говорить отдельно о тех дрейфусарах, которые не занимались политической демагогией, в частности демагогией комбистской. Но я категорически не согласен с нашим сотрудником, когда он, кажется, готов допустить, что дрейфусизм представляем не мы, а другие, когда он нас выделяет, считает нас исключением, неким исключением, и когда его внимание приковано к другим, к тем, кого нам позволено называть политиками. Мы же, напротив, настаиваем на том, что мы, мистики, как раз были и есть, что мы всегда были сердцевиной и средоточием дрейфусизма и что только мы его и представляем.

Несколько раз, кажется, Галеви говорит, что те, другие, якобы следовали законной линии, тогда как мы якобы были дикарями, чуть ли не чудаками, резко и несправедливо порвавшими с ней. Другие поступали, так сказать, правильно, а мы нет. Они якобы представляли собой правило, большинство, все самое обычное и естественное, мы же были не только чем–то необыкновенным, но и являли собой исключение, и главное, — исключение надуманное. Людям вообще свойственно возводить в правило слабость и нравственное падение, а самое обыкновенное и заурядное считать законным и само собой разумеющимся. Как раз это я и оспариваю со всех точек зрения, во всяком случае, в отношении французской расы. Мужество и порядочность во Франции разумеются сами собой.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату