«Мир — театр, люди — актёры». Шекспир».
Мне показалось, что кто-то метнулся по коридору, когда с этой тетрадкой в руках я вышла из комнаты.
Конечно, мне не пришло в голову, что это моя больная бабушка бегала по коридору в своей зелёной бархатной шубке, но кто-то бегал — и именно в зелёной шубке. И всё-таки бабушка, потому что, когда я вернулась, она хотя по-прежнему лежала в постели, но видно было, что только что бухнулась и даже не успела покрыться.
Это было очень смешно — так старательно она притворялась, даже зажмурила глаза, чтобы показать, что она всё время спала и вовсе не думала бегать по коридору. Конечно, она подглядывала за мною — а вдруг мне захочется домой?
— Бабушка, а доктор был? — спросила я, когда она наконец открыла глаза и фальшиво громко зевнула.
Не был. Не хочет она доктора. Она знает, что это от редьки.
— А по телефону сказала, что сердце.
— И сердце от редьки.
— Что за глупости! Я сейчас же позову.
Но бабушка вспылила и сказала, что, если я позову доктора, она сейчас же оденется и уйдёт к Марии Никитишне — так звали соседку.
И прежде нужно было скандалить, чтобы позвать к бабушке доктора, поэтому я не стала настаивать — тем более что бабушке с каждой минутой становилось всё легче. Наконец ей стало совсем хорошо, потому что она вдруг с ужасом понюхала воздух и, сказав: «Подгорел!..», накинула салоп и побежала в кухню.
Подгорел — не очень — пирог с мясом, который в чудо-печке стоял на керосинке, издавая великолепный запах, и бабушка объявила, что ей опять станет хуже, если я не попробую этого пирога.
Всё это было совершенно в бабушкином духе — эти хитрости и в особенности мой любимый пирог с мясом, на который она не пожалела масла. Пирог должен был окончательно убедить меня в преимуществе своего дома перед «чужим». Но я съела два куска, потом поцеловала бабушку и сказала только, что очень вкусно.
Пока о Николае Антоныче не было сказано ни слова. Но вот бабушка сделала равнодушное лицо, и я поняла, что сейчас начнётся. Однако бабушка начала издалека.
— От Олечки с Ларой письмо получила, — сказала она строго. — Пишут «не входи, не входи в хозяйство», что это мне теперь тяжело.
Олечка и Лара — это были мои старенькие тётки Бубенчиковы, которые жили в Энске.
— А как мне не входить, когда ей замечанье делаешь, а она молчит. Ещё делаешь — молчит. Из себя выходишь — молчит. Она по плану попа жила, — немного оживившись, сказала бабушка: — своим ничего, а всё попам. Истеричка. Поп ей пишет: «Молчи, терпи и плачь». А она и рада. В гардероб гвозди набила, иконы навешала и всё тихо так: «Слушаю». Я этаких ненавижу.
— Да уж теперь прогнала, бабушка, так что и говорить.
Бабушка помолчала.
— Весь дом сокрушился, — снова сказала она со вздохом. — Ты отступилась, и он-то, что же? Ему теперь тоже всё равно стало, есть ли что, нет ли. Когда поест, когда нет.
«Он» — это был Николай Антоныч.
— И пишет, пишет, — продолжала бабушка, — день и ночь, день и ночь. Как с утра чаю попьёт, так сейчас же в мою шаль закутается — и за стол. И говорит: «Это, Нина Капитоновна, будет труд всей моей жизни. Виноват ли я, нет ли, пусть теперь об этом судят друзья и враги». А сам худой стал. Забывается, — шёпотом сказала бабушка, — на днях в шапке к столу пришёл. Наверно, с ума сойдёт.
В эту минуту входная дверь негромко хлопнула, кто-то вошёл в переднюю и остановился. Я посмотрела на бабушку — она испуганно отвела глаза, и я поняла, что это Николай Антоныч.
— Ну, бабушка, мне пора.
— Нет, не пора. И пирог не доела.
Он вошёл, слабо постучав и не дождавшись ответа.
Я обернулась, кивнула — и мне даже самой стало весело, так я равнодушно, смело кивнула.
— Как дела, Катюша?
— Ничего, спасибо.
Очень странно, но для меня он был теперь просто каким-то бледным, старым человеком, с короткими руками, с толстыми пальцами, которыми он неприятно, нервно шевелил и всё закладывал куда- то: за воротничок или в карманы жилетки, точно прятал. Он стал похож на старого актёра. Когда-то я его знала — сто лет назад. А теперь мне было всё равно, что он так бледен, и что у него такая жалкая, похудевшая шея, и что у него задрожали руки, когда он протянул их, чтобы подвинуть кресло.
Первая неловкая минута прошла, он шутливо спросил что-то насчёт моей карты, не спутала ли я Зильмердагскую свиту с Ашинской — ещё в университете был со мной такой случай, — и я снова стала прощаться:
— До свиданья, бабушка.
— Я могу уйти, — негромко сказал Николай Антоныч.
Он сидел в кресле, согнувшись и внимательно глядя на меня с простым, добродушным выражением. Таким он был, когда мы иной раз подолгу разговаривали — после маминой смерти. Но теперь это было для меня только далёким воспоминанием.
— Если ты торопишься, мы поговорим в другой раз.
— Бабушка, честное слово, меня ждут, — сказала я бабушке, которая крепко держала меня за рукав.
— Нет, не ждут. Как это так? Он тебе дядя.
— Полно, Нина Капитоновна, — добродушно сказал Николай Антоныч, — не всё ли равно — дядя я или не дядя… Очевидно, ты не хочешь выслушать меня, Катюша?
— Нет.
— Фанатичная, — с ненавистью сказала бабушка.
Я засмеялась.
— Я не могу говорить с тобой ни о том, как мне было тяжело, когда ты ушла, даже не простившись со мной, — торопливо, но тем же простым, добродушным голосом продолжал Николай Антоныч, — ни о том, что вы оба были введены в заблуждение, поверив несчастному, больному старику, лишь недавно выпущенному из психиатрической больницы.
Он посмотрел на меня поверх очков. Из психиатрической больницы! Это была новая ложь. Или не ложь — это теперь было для меня безразлично. Только одна мысль слабо кольнула меня — что это коснётся Сани или будет ему неприятно.
— Боже мой! Чего только не вообразила эта бедная, запутанная голова! И что я разорил его при помощи каких-то векселей и что нарочно так плохо снарядил экспедицию — почему, как ты думаешь? Потому, что хотел погубить Ивана!
Николай Антоныч от души рассмеялся:
— Из ревности! Боже мой! Я любил твою мать и из ревности хотел погубить Ивана…
Он снова засмеялся, но вдруг снял очки и стал вытирать слёзы.
— Да, я любил её, — плача, пробормотал он — и, видит бог, всё могло быть совсем иначе. Если бы я и был виноват, кто, как не она, меня наказала? Уж так наказала, как и не думалось никогда.
Я слушала его, как во сне, когда начинает казаться, что всё это уже было когда-то: и покрасневшая лысая голова с несколькими волосками, и те же слова с тем же выражением, и неприятное чувство, с которым смотришь на старого, плачущего мужчину.
— Ну? — грозно спросила бабушка.
— Бабушка, превосходный пирог, отрежьте-ка ещё кусочек, — сказала я весело. — Я вас слушаю, Николай Антоныч.
— Катя, Катя!
— Товарищи, знаете что, — сказала я, чувствуя, что мне становится даже как-то весело от