этом корабль не ждёт, разумеется, когда его утопят, а вместе с конвоем открывает огонь из всех своих зениток, пулемётов и орудий главного калибра. Сжав зубы, не узнавая себя в азарте боя, лезешь ты в этот шумный, разноцветный ад!
Вероятно, если бы час за часом, день за днём рассказать, как мы жили на Н., получилась бы однообразная картина. Полёты и разборы полётов. Ученье, то есть те же полёты. Обеды в длинном деревянном бараке, и за столом — разговор о полётах. По вечерам — офицерский клуб, открывшийся при мне, которым в особенности увлекалась молодёжь, с завидной лёгкостью переходившая от смертельной опасности торпедной атаки к танцам и болтовне с девушками. Девушкам — младшим офицерам — разрешалось в штатском платье являться на эти вечера.
Быть может, именно эти переходы, как ничто другое, отражали не простоту или мнимое однообразие, а, напротив, необычайность, почти фантастичность, которой на самом деле была полна наша жизнь. Лететь в темноте под крутящимся снегом, лететь над морем на пробитом, как решето, самолёте, после боя, который ещё звенит в остывающем теле, и через два часа явиться в светлые, нарядные комнаты офицерского клуба, пить вино и болтать о пустяках — как же нужно было относиться к смерти, чтобы не замечать этого контраста или, по меньшей мере, не думать о нём? Впрочем, и я думал о нём только в первые дни.
Выше я упомянул, что в особенности молодёжь увлекалась клубом. Но почти весь полк состоял из молодых людей — только трём или четырём «старикам», вроде меня, было за тридцать. Герой Советского Союза, которого все называли просто Петей, потому что иначе и нельзя было называть этого румяного горбоносого юношу с азартно вылупленными глазами, командовал полком. Ему едва исполнилось двадцать четыре года.
Это тоже был вопрос, о котором стоило подумать, — один из многих вопросов, которые нежданно- негаданно накатили на меня, когда я приехал на Север. Новое поколение лётчиков было выдвинуто войной, — поколение, у которого нам ещё приходилось кое-чему поучиться. Разумеется, между нами не было никакой пропасти — почему-то полагается думать, что между «отцами и детьми» непременно должна быть пропасть. Но что-то было — недаром же на Н. я был менее осторожен, чем всегда, и легче шёл на разные рискованные штуки.
Кто знает, может быть, именно потому, что я так «помолодел», судьба, которая сурово расправилась со мной в начале войны, здесь, на Н., отнеслась ко мне совершенно иначе.
В июле я ходил ещё с бомбами на Киркинес — и довольно удачно, как показали снимки. В начале августа я уговорил командира полка отпустить меня на «свободную охоту» — так называется полёт без данных разведки, но, разумеется, в такие места, где наиболее вероятна встреча с немецким конвоем. И вот в паре с одним лейтенантом мы утопили транспорт в четыре тысячи тонн. Утопил, собственно говоря, лейтенант, потому что моя торпеда, сброшенная слишком близко, сделала мешок под килем и «ушла налево». Но всё было проверено в этом бою, в том числе и раненая нога, которая вела себя превосходно. Я был доволен, хотя на разборе полётов командир эскадрильи (некогда в Балашове я чуть не отчислил его от школы, потому что у него никак не выходил разворот) с неопровержимой ясностью доказал, что именно так «не следует топить транспорты». Через два — три дня ему пришлось повторить свои доказательства, потому что я прошёл над транспортом ещё ниже — так низко, что принёс домой кусок антенны, застрявшей в плоскости самолёта. При этом транспорт — мой первый — был потоплен, так что доказательства, не потеряв своей стройности, приобрели лишь теоретическое значение.
Короче говоря, в середине августа я утопил второй корабль — в шесть тысяч тонн, охранявшийся сторожевиком и миноносцем. На этот раз я шёл в паре с командиром эскадрильи и, к своему удовольствию, заметил, что он атаковал ещё ниже, чем я. Разумеется, самому себе он выговора не сделал.
Так шла моя жизнь — в общем, очень недурно. В конце октября командующий ВВС поздравил меня с орденом Александра Невского.
У меня были уже и друзья на Н. — неподвижный, молчаливый штурман, с трубкой, в широких штанах, оказался умным, начитанным человеком. Правда, он говорил немного, а в полёте и вообще не говорил, но зато на вопрос: «Где мы?» — всегда отвечал с точностью, которая меня поражала. Мне нравилась его манера выводить на цель. Мы были разные люди, но невозможно не полюбить того, кто каждый день рядом с тобой делит тяжёлый, рискованный труд полёта и торпедной атаки. Если уж нас ждала смерть, так общая: в один день и час. А у кого общая смерть, у тех и общая жизнь.
Не только со своим штурманом я близко сошёлся на Н. Но это была не та дружба, по которой я тосковал. Недаром же от этой поры у меня сохранилась груда неотправленных писем — я надеялся, что мы с Катей прочтём их после войны.
Между тем друг, и самый истинный, был так близко, что стоило только сесть на катер — и через двадцать минут я мог обнять его и рассказать ему всё, о чём я рассказывал Кате в своих неотправленных письмах.
ДОКТОР СЛУЖИТ В ПОЛЯРНОМ
Всю ночь мне снилось, что я снова ранен. Доктор Иван Иваныч склоняется надо мной, я хочу сказать ему: «Абрам, вьюга, пьют» — и не могу, онемел. Это был повторяющийся сон, но с таким реальным, давно забытым чувством немоты я видел его впервые.
И вот, проснувшись ещё до подъёма и находясь в том забытьи, когда всё чувствуешь и понимаешь, но даёшь себе волю ничего не чувствовать и не понимать, я стал думать о докторе и вспомнил рассказ Ромашова о том, как доктор приезжал к сыну на фронт. Не знаю, как это объяснить, но что-то неясное и как бы давно беспокоившее меня почудилось мне в этом воспоминании. Я стал перебирать его слово за словом и понял, в чём дело: Ромашов сказал, что доктор служит в Полярном.
Тогда, в эшелоне, я решил, что это просто вздор. Представить, что доктор может расстаться с городом, в котором даже олени поворачивали головы, когда он проходил! С домом на улице его имени! С ненцами, которые прозвали его «изгоняющим червей» и приезжали советоваться о значении примуса в домашнем хозяйстве! Ромашов ошибся — не в Полярном, а в Заполярье.
Но в то утро на Н., сам не зная почему, я подумал: «А вдруг не ошибся?»
В самом деле — мог ли доктор приехать из Заполярья, которое было за тридевять земель, в Ленинград летом 1941 года? Что, если он действительно служит в Полярном и я вот уже три месяца живу бок о бок с моим милым, старым, дорогим другом?..
Дежурный вошёл, сказал негромко:
— Подъём, товарищи, — и захлопал глазами, увидев, что одной рукой я поспешно натягиваю брюки, а другой снимаю китель, висевший на спинке стула.
Замечательно, что доктор вспомнил обо мне в тот же день и час — он уверял меня в этом совершенно серьёзно. Накануне он прочёл приказ о моём награждении и сперва не подумал, что это я, потому что «мало ли Григорьевых на свете». Но на другой день, под утро, ещё лёжа в постели, решил, что это, без сомнения, я, и так же, как я, немедленно бросился к телефону.
— Иван Иваныч, дорогой! — сказал я, когда хриплый, совершенно невероятный для Ивана Иваныча голос донёсся до меня, как будто с трудом пробившись сквозь вой осеннего ветра, разгулявшегося в то утро над Кольским заливом. — Это говорит Саня Григорьев. Вы узнаёте меня? Саня!
Осталось неизвестным, узнал ли меня доктор, потому что хриплый голос перешёл в довольно мелодичный свист. Я бешено заорал, и телефонистка, оценив мои усилия, сообщила, что «докладывает военврач второго ранга Павлов».
— Что — докладывает? Вы ему скажите — говорит Саня!
— Сейчас… — сказала телефонистка. — Он спрашивает, идёте ли вы сегодня в полёт.
Я изумился:
— При чём тут полёт? Вы ему скажите — Саня.
— Я сказала, что Саня, — сердито возразила телефонистка. — Будете ли вы сегодня вечером на Н. и где вас найти?