Она сняла салоп, шаль с кистями, безрукавку, ещё одну шаль, поменьше, платок и так далее. Потом она открыла зонтик, а потом пропала. Как раз в эту минуту какая-то девочка отворила дверь из кухни и появилась на пороге. Я уже был готов поверить, что это моя старушка превратилась в девочку, как трансформатор. Но в это время и старушка появилась. Оказалось, что она зашла в шкаф, вешая туда свои шали и безрукавки.
— А вот и Катерина Ивановна, — сказала старушка.
Катерине Ивановне было лет двенадцать — не больше, чем мне. Но куда там! Хотел бы я так выступать, как она, так гордо закидывать голову, так прямо смотреть в лицо тёмными живыми глазами. У неё были косички кольцами и такие же кольца на лбу. Она была румяная, но строгая, с таким же решительным, как у бабушки, носом. Вообще она была хорошенькая, но страшно задавалась — это было видно с первого взгляда.
— Поздравляю, Катерина Ивановна, — всё ещё раздеваясь, сказала старушка, — опять лимон утащили.
— Потому что я говорила, что нужно в пальто класть! — с досадой сказала Катерина Ивановна.
— О! В пальто! Из пальто-то и утащили.
— Значит, ты, бабушка, опять считала.
— Ничего я не считала. Вот со мной и кавалер шёл.
Девочка посмотрела на меня. До сих пор она меня, кажется, и не замечала.
— Он мне кошёлку донёс… Как мама?
— Сейчас мерим, — спокойно разглядывая меня, сказала девочка.
— Ах ты, господи! — вдруг всполошилась старушка. — Да что же так поздно-то? Ведь доктор велел в двенадцать мерить.
Она торопливо вышла, и мы с девочкой остались одни. Минуты две молчали. Потом она нахмурилась и спросила строго:
— «Елену Робинзон» читал?
— Нет.
— А «Робинзона Крузо»?
— Тоже нет.
— Почему?
Я чуть не сказал, что только с полгода как научился читать, но вовремя удержался.
— У меня нету.
— Ты в каком классе?
— Ни в каком.
— Он — путешественник… — вернувшись, сказала старушка. — Тридцать семь и две… Он пешком в Туркестан шёл. Ты его не обижай, Катя.
— Как — пешком?
— А вот так. Ноги в руки, и валяй-шагай.
В передней стоял столик под зеркалом. Катя подвинула к нему стул, села, устроилась, поставив под голову руку, и сказала:
— Ну, рассказывай.
Мне не хотелось ей рассказывать: уж больно она задавалась. Если бы мы дошли до Туркестана, тогда другое дело. Поэтому я сказал вежливо:
— Чего там, неохота. В другой раз.
Старушка стала совать мне хлеб с повидлом, но я отказался:
— Сказано — бесплатно, значит — бесплатно.
Сам не знаю почему, я расстроился. Мне было даже приятно, что Катька покраснела, когда я не стал рассказывать и пошёл к дверям.
— Ну ладно, не сердись, — провожая меня, сказала старушка. — Как тебя звать?
— Григорьев Александр.
— Ну, прощай, Александр Григорьев. Спасибо.
Я долго стоял на площадке, разбирая фамилию на дверной дощечке. Казаринов — не Казаринов…
— Н. А. Татаринов, — вдруг прочёл я.
Вот так штука! Татаринов Николай Антоныч. Наш заведующий. Это его квартира.
БЫЛО НАД ЧЕМ ПОДУМАТЬ
Лето мы провели в Серебряном бору, в старинном, заброшенном доме с маленькими лестницами- переходами, с резными деревянными потолками, с коридорами, внезапно кончавшимися глухой стеной. Всё в этом доме скрипело: двери по-своему, ставни по-своему. Одна большая комната была заколочена наглухо. Но и там что-то поскрипывало, шуршало, и вдруг начинался мерный дребезжащий стук, как будто молоточек в часах бил мимо звонка. На чердаке росли дождевики, иностранные книги валялись с вырванными страницами, без переплётов.
До революции дом принадлежал старой цыганке-графине. Цыганка-графиня! Это было загадочно. По слухам, она перед смертью замуровала клад. Ромашка искал его всё лето. Хилый, с большой головой, он ходил по дому с палочкой, стучал и прислушивался. Он стучал и по ночам, пока кто-то из старших не дал ему по шее. В тринадцать лет он твёрдо решил разбогатеть. Его бледные уши начинали пылать, когда он говорил о деньгах. Это был врождённый искатель кладов — суеверный и жадный.
Персидская сирень густо росла вокруг развалившихся беседок. Вдоль зелёных дорожек стояли статуи. Они были не похожи на греческих богов. Те — равнодушные, с белыми, слепыми глазами. А эти — как мы, такие же люди.
Одна статуя была с усами, вроде Кораблёва, другая — обыкновенная девочка лет десяти. Она стояла в длинной, до пят, рубашке, потягивалась, тёрла кулаками глаза, как будто только что встала с постели.
Я попробовал вылепить её, и ничего не вышло. Вышли только косы колечками и такие же колечки на лбу, как у Катерины Ивановны, той девчонки с задранным носом. Пожалуй, вышел и нос. Но всё-таки людей не так просто было лепить, как жаб и зайцев.
Такая хорошая жизнь была только в начале лета, едва мы переехали в Серебряный бор. Потом жизнь стала похуже, нас почти перестали кормить. Весь детдом перешёл на «самоснабжение». Мы ловили рыбу, раков, у стадиона в дни состязаний продавали сирень, а то и попросту таскали всё, что попадало под руку. По вечерам мы разводили в саду костры и жарили добычу.
Вот один такой вечер — они были все как один.
Мы сидим у костра, усталые, голодные и злые. Всё черно от дыма — манерка, рогатки, на которых она висит, наши лица, руки. Как индейцы, готовые съесть капитана Кука, мы молчим и смотрим на огонь. Головешки вдруг вспыхивают и рассыпаются, тёмно-красный дым стоит над костром клубящейся шапкой.
Мы — это «коммуна». Весь детдом делится на «коммуны»: в одиночку трудно добывать «снабжение». У каждой «коммуны» свой председатель, свой костёр и свои запасные фонды — то, что по каким-либо причинам не съедено сегодня и осталось на завтра.
Наш председатель — Стёпка Иванов, пятнадцатилетний парень с гладкой мордой, обжора и подлец, которого все боятся…
— Сыграли в «ошички»? — лениво говорит Стёпа. Все молчат. Никому неохота играть в «ошички».
Стёпка сыт, вот ему и охота.
— Ладно, Стёпа. Только ведь темно, — говорит Ромашка.
— Знаешь, где темно? Вставай!