— И что видели?
— Ну, если ты терпелив и много-много раз покрутишь его так и этак, то как правило сумеешь обнаружить в нем нечто похожее на правду, которую ищешь. Большинство людей сказали бы, что перед ними всего лишь искривленная бронза, а все остальное — плоды воображения. Я бы не сказал ни да, ни нет.
— Что за зеркало? — сказала Шэрон сонным голосом.
— Просто вещица, которую я везде таскаю с собой. Можешь назвать ее талисманом. Мне подарил ее много лет назад один археолог. Маленькое ручное зеркальце с Крита. Говорят, Шэрон, ему около семи тысяч лет.
— А в конечном счете, дорогая, чрезвычайно современная штучка.
— Угу, — сказал я. — Но если вы интересуетесь этикой, вам, возможно, придется делать и кое-что похуже, чем мыслить терминами геологического времени. В общем, Шэрон, ты не сможешь обнаружить на отражающей поверхности никаких волн или дефектов, но что-то там должно быть, потому что эта чертова вещь никогда не показывает одного и того же дважды. И я бы не хотел, чтобы ты смотрела в него, не подготовившись. Обычно оно показывает лицо совсем не таким, каким его видят другие люди. Может, оно покажет тебя очень старой, а может, совсем ребенком. Необычной. Такой, какой ты никогда себя не считала… И кто скажет, есть ли в этом хоть доля правды? Трюк. Игрушка.
Я замолк и не сделал ни малейшей попытки достать зеркало. Тогда Шэрон положила голову на плечо Абрахама и сказала:
— Уилл, не будьте вы таким чертовски благородным.
— А я и не благороден вовсе. Просто несколько лет назад я понял, что человеческая натура — все равно что бензиновые пары в мире, полном зажженных спичек.
И тут Абрахам сказал, спокойно глядя мне прямо в глаза:
— Уилл, мы не испугаемся.
Я отстегнул зеркало от крепления, спрятанного под рубашкой, от того самого крепления, на котором держаться обе мои гранаты: старая и новая, присланная Снабженцем взамен использованной. Достав зеркало, я вложил его в руку Абрахама. Стоя бок о бок, они обратили к нему свои юные лица. Впрочем, не такие уж и юные. Двадцать один и девятнадцать. Но кроме некоторых темных мест, которые никогда не смог бы выявить даже я, Двадцать Один нащупал свою дорогу незапачканным, а Девятнадцать была взрослой, гордой и скромной жрицей в деле, которое, возможно, является величайшим из искусств.
И вдруг я ощутил, Дрозма, тот покой, по которому мы, Наблюдатели, узнаем, что конец миссии не за горами. Слова Абрахама оказались не совсем верными: все-таки они испугались. Но это было, в общем-то, неважно. Главное заключалось в другом: какое бы чувство эти двое ни испытывали — испуг, шок, изумление, разочарование, — оно не заставило их отвернуться от зеркала. Я не знаю, что они в нем увидели. Они оба четко умеют выражать свои мысли. Однако увиденное находилось за пределами ограниченного мира, выражаемого словами. Лишь по сменяющим друг друга эмоциям на лицах — недоумению, восторгу, ужасу, обиде, иногда смеху и часто нежности — я мог догадаться о том, что они там видят. Да и догадаться я мог настолько, насколько имел хоть какие-то права знать. Когда Абрахам вернул мне зеркало, я ничего не спросил. Улыбнувшись той самой, полусонной улыбкой, которую я помнил с достопамятного летнего дня на кладбище в Байфилде, Абрахам сказал:
— Что ж, оказывается, мы — люди. Правда, я подозревал об этом и раньше.
— Да, люди. И ты, и создатель зеркала, и Мордекай Пэйкстон.
Он осклабился и мягко проговорил:
— О-го-го, Мордекай!.. Как думаете она спит?
— Не полностью, — сказала Шэрон.
Думаю, она промурлыкала именно эти два слова. Перед тем как убрать зеркало, я кинул в него взгляд. И ничего не увидел.
Я не увидел в нем себя, Дрозма.
Понимаете ли вы, мой второй отец, что это такое — заглянуть в зеркало и увидеть там только шевелящиеся за твоей спиной деревья да чистое небо? Впрочем, был там и куст малины, и подлесок, отделяющий поляну от леса, в котором угадывалась тайная птичья возня. Были и клены с недавно проклюнувшимися почками, и сосны, и далекие клочья белых облаков. Вот только меня не было… А вы могли предвидеть, что в этот момент не ощутишь никакой боли? Во всяком случае, той самой, привычной, длящейся весь день и всю ночь, с которой и мы, и человечество должны жить из-за того, что смертны. И мы живем с нею, обретая нечто вроде музыкального сопровождения, мало чем отличающегося от ночных любовных песен древесных лягушек или дневных арий майских мух… А знаете ли вы, что я оказался в состоянии улыбнуться, осторожно спрятать зеркало, потянуться — совсем как человек! — и напомнить Шэрон, что нам следовало бы отправляться домой?
— Уилл прав, — сказала Шэрон. — Я не хочу, чтобы мама София попыталась бы приготовить себе ужин…
На этот раз мы рискнули окунуться в лабиринты Бруклина. Шэрон взяла на себя обязанности гида и делала вид, будто это совсем не сложно. В квартире Шэрон я увидел другого Абрахама, о котором знал, но с которым наяву никогда не встречался. В его поведении по отношению к Софии Уилкс были очевидны нежность и предупредительность, причем не было ничего похожего на свойственную юности снисходительность. София ему понравилась, и он нашел наипростейший путь, как сделать это ясным. Она «посмотрела» на его лицо своими пальцами, и «взгляд» этот слегка затянулся — возможно, из-за певучих ноток в голосе Шэрон. Я не знаю, что София обнаружила в лице Абрахама, но она вдруг улыбнулась. Это она-то, редко улыбающаяся даже тогда, когда ей было смешно!..
После ужина, когда Шэрон и Абрахам удалились в кабинет, я заговорил с Софией об Абрахаме. Большинство из заданных ею вопросов таили в себе скрытый смысл: ее больше интересовал его характер, чем какие-то жизненные обстоятельства. И я рассказал ей только то, что могла бы рассказать мне о мальчике, жившем когда-то в Латимере, Шэрон. София не встречалась с ним в те времена, только слышала о нем после его исчезновения, да и то со сбивчивых слов убитой горем десятилетней девочки. Я внимательно следил за своим голосом, но опасения, что София сумеет связать Майсела со смешным старым псевдополяком, жаждущим поставить себе памятник, остались напрасными: ее мысли витали совсем в другом месте, а памятником Бенедикту Майлзу была ее собственная память.
— Должна ли артистка выходить замуж, мистер Майсел? Я-то вышла, но только после того, как поняла, что эти высоты не для меня… К тому же, мой муж тоже был учителем. Шэрон — это пламя и увлечение. Знаете, последние семь лет она занималась не меньше, чем шесть часов в день, а иногда и по десять-двенадцать.
Я пробормотал нечто приемлемое о том, что это, мол, конкретная проблема каждого конкретного артиста, одна из тех, решить которые может только лично сам артист. Мой ответ был столь же правдив, сколь и приемлем, но ведь София прекрасно знала все это и без меня.
Мы с сестрой никогда не заставляли ее. Был год, мистер Майсел… Ей исполнилось пятнадцать, уже после того, как она стала жить с нами… Она вставала из-за рояля, не зная, где находится. Однажды моя сестра увидела, как по дороге в спальню Шэрон ошиблась дверями, потому что она вообще не была в комнате, вы понимаете?.. Она была в каком-то другом месте, думаю, вы понимаете… в каком-то месте, где, кроме нее, не было никого. Мы с сестрой были напуганы в тот год. Это уже слишком, подумали мы… Мы никогда не подгоняли ее, а иногда и пытались сдерживать, но сдержать ее было невозможно. Страхи оказались глупыми, понимаете? Такое пламя никогда не может умереть. Только маленькие огоньки, которые… Ой!
В кабинете заговорил рояль.
— Нет, — сказала София. — Нет, это не Шэрон. Зачем он?..
Я поспешил объяснить:
— Он учится. Что-то толкнуло его к музыке. Возможно, он реализует себя и еще в чем-нибудь, очень скоро.
— Я понимаю.
Не уверен, что она и в самом деле поняла, но радости у нее доносящиеся из кабинета звуки не вызывали. Абрахам играл мрачную Четвертую прелюдию Шопена, играл почти точно, достаточно