спекуляциях — и не менее двенадцати раз с кротким удивлением встречал очередную неудачу. Даже перед рождением Анжело только работа Розы, которая содержала меблированные комнаты, спасала семью от нищеты. Сильвио прогорал, пепел очередного лопнувшего предприятия жег его душу, а потом все повторялось сызнова. В конце концов, по-видимому, окончательно смирившись со своей судьбой и пропив деньги, предназначенные для страхования жизни, Сильвио бросился под грузовик на обледенелой дороге.
— Бедный ублюдок, — сказал Ферман с искренним сожалением, — даже умереть нормально не сумел.
Это случилось, когда Анжело достиг семилетнего возраста. Мальчик любил своего отца: тот рассказывал ему сказки и был с ним добр. Через год после смерти Сильвио Анжело сказал матери: «Я больше не буду выходить из себя».
Свое слово он сдержал. Роза перестала волноваться за его рассудок, но теперь ей не давали покоя маленький рост сына и его раздражительность, связанная со школьной рутиной. («Навязанная игра» — такое определение использовал сам Анжело. Впрочем, это было гораздо позже, в разговоре со мной).
— В средней школе он перескочил через три класса, — продолжал Ферман. — Учителям это не нравилось. Ребенок слишком перегружал их работой, он загонял их в ситуацию, когда они должны были позволять ему сдавать экзамены, а экзамены эти были для него сущей чепухой. Он выставлял их в глупейшем свете, и они принимались суетиться вокруг его «поведения», «прилежания» и — что за понятие такое? — «социальной приспособляемости», черт ее подери! Бр-р!.. Все дело в том, что мальчик был смышлен, но недостаточно, чтобы скрыть от них, насколько он смышлен.
— Гений?
— Объясните мне, что это такое и с чем его едят.
— Превышающие норму способности к обобщению, скажем…
— Такие у него налицо.
— Мне иногда очень хочется знать, чем же сейчас заняты школы.
Он понимал, что я искренне интересуюсь его мнением, и некоторое время раздумывал, набивая свою трубку. Потом сказал:
— Возьмем мою Клэр… С тех пор как она была в средней школе, прошло уже почти двадцать лет. Помню, как я забивал себе голову мыслями об ее учебе. Они никогда не пытались научить ее хоть чему- нибудь, кроме того, как стать похожей на всех. Когда она закончила школу — а я бы не сказал, что Клэр была дурой, моя дочь способная девочка, — она умела сложить числа в столбик да немного читать, если в этом появлялась необходимость. Книги возненавидела и до сих пор ненавидит. Будучи заядлым книгочеем, я представить себе не могу, как их можно не любить. И будь я проклят, если знаю, чему ее в этой школе учили! — он фыркнул. — Самовыражению?.. До того, как она научилась хоть что-нибудь выражать! Социальной сознательности?.. Да она даже сейчас недостаточно владеет языком, чтобы объяснить, что она подразумевает под словом «социум»! Обрывки оттуда, обрывки отсюда, и никакой логики, чтобы связать их вместе. Все максимально упрощено… А как можно сделать образование простым? Это ведь все равно что пытаться вырастить атлета, держа его в гамаке на булочках со сливками и пиве! Боже, Майлз, я ухлопал семьдесят лет, стараясь получить образование, но сумел за это время осилить только половину задачи! — Он помолчал. — Я догадываюсь, что школа, в которой учится Анжело, ничем не отличается от школы, где училась моя дочь. Если не хуже!.. И будь я проклят, если он не воспринимает свою школу, как шутку! А стало быть, чертовски сильно подшучивает над самим собой…
— Возможно, школы уже дошли до того, что считают образование чем-то вроде побочного продукта своей деятельности, — предположил я. — Чем-то, что хорошо было бы иметь, если бы это не доставляло слишком много хлопот.
— Ох! — сказал старый джентльмен. — Я бы не стал так говорить, Майлз. Я думаю, они стараются. — И добавил, похоже, безо всякого намерения пошутить: — Может быть, если бы они начали с обучения учителей, это хоть чем-то могло помочь… Тем не менее, и до сих пор есть учителя высокого класса. Я обнаружил это, когда было уже слишком поздно, чтобы сделать из Клэр хоть что-нибудь стоящее… Как бы то ни было, Анжело хороший мальчик, Майлз… Славный, — несколько слов он промямлил про себя, — чистый и с добрым сердцем. Я бы не сказал, что он чертовски капризен. Если бы не его малюсенький рост да не бедная искалеченная ножка…
— Полиомиелит?
— Да, в четыре года. Это случилось до того, как я приехал сюда. Но с возрастом его состояние улучшается. Доктор сказал Розе, что, может быть, годам к двадцати появится возможность снять шину. Она изрядно мешает мальчику… Впрочем, кажется, болезнь его не слишком заботит.
— Возможно, это и помогло ему развить ум.
— Очень может быть.
На сем мы и расстались, так как моему новому другу уже едва удавалось сдерживать зевоту. Я отыскал свою комнате и уснул мертвым сном. Думаю, у меня это получилось не хуже, чем у любого усталого землянина.
Разбудил меня храп. Я с трудом открыл глаза — голова казалась железобетонной — и посмотрел на наручные часы. Была половина пятого. Состояние показалось мне странным: просыпаться с железобетонной головой не входит в привычки сальваян. В мои привычки, во всяком случае, такое не входило никогда.
Я прислушался. Храп доносился с первого этажа и был непомерно громким. По-видимому, этими музыкальными упражнениями занимался Ферман. Я вдруг обратил внимание на мерзкую сладковатую вонь, наполнявшую мою комнату, и оторвал от подушки неподъемную голову. Что-то упало на пол, и прорвавшийся сквозь сладкую вонь другой, очень знакомый запах, запах марсианина, поднял меня на ноги. Не было бы странным, если бы запах был мой, но этот запах оказался чужим.
Я щелкнул выключателем. На полу валялся упавший с подушки комок ваты, пропитанный хлороформом.
Сначала мне показалось, что в комнате ничего не пропало. Потом я добрался до флакона с дистроером и остолбенел: двух третей содержимого как ни бывало.
Дверь оказалась приоткрытой. Выйдя в холл, я понял, почему храп был таким громким: дверь в комнату Фермана тоже была приоткрыта. Уличный фонарь сквозь окно освещал постель старика. Никаким хлороформом в его комнате не пахло. Я удостоверился, что Ферман цел и невредим, что его ненормально шумный сон является тем не менее вполне естественным.
Вернувшись к себе, я полез в комод. Бронзовое зеркало лежало на месте. Потом я вдруг понял, что чужие руки касались моей одежды, развешенной не стуле. Я достал бумажник. Денег не тронули, зато между документами я нашел записку. Записка была написана нашим крошечным сальваянским шрифтом, который человеческие глаза приняли бы за набор разбросанных в беспорядке точек. В записке было всего два предложения:
Подпись автора отсутствовала.
О боже, подумал я, докатиться до кражи со взломом в человеческом стиле!.. И тут же рассмеялся: ведь Намир всего лишь последовал старейшему правилу Наблюдателей — «Действуй по-человечески». Впрочем, мой смех быстро затих, потому что я вспомнил об одном неземном факторе в этой земной ситуации — я не могу сдать преступника в руки полиции, не предав свой народ. А Намир сей фактор из виду не упустит и обязательно использует его в своих интересах. Если бы мы играли в шахматы, получилось бы, что я дал равному со мной по силам игроку фору в две ладьи.
Одно окно оказалось открытым шире, чем я оставил его, ложась спать. Все стало ясно: Намир проник в дом с заднего двора. Лестница была приставлена к стене прямо под моим окном — залезть проще некуда. Вчера она лежала вдоль стены, словно забытая после недавней покраски оконных рам. А где же бульдог?..
До рассвета было уже недалеко. В деревянной ограде заднего двора виднелась открытая калитка на боковую улицу — Мартин-стрит. Возле калитки валялась куча тряпья. Эта куча обеспокоила меня — по- моему, вчера ее там не было.