могучую стройку, развернувшуюся вокруг.
Но мир, разгадавший Загадку, не только не разрушался, не только не опустошался — он, напротив, «загустевал» на глазах. Он полон был дикого веселья и танцев.
«Меня поймали. На носу. Я на носу. Неужели от Лисоньки все же не ушел?» — думал он, забываясь, созерцая свое дрожащее огненное отражение в золотом шаре. От этого шара живой отсвет падал на бронзовое лицо Лисы. И словно бы оживлялась эта хитроумная, изогнутая вверх мордочка, и коварно и торжественно подмигивал ее глазок.
Все чаще костер стал забываться на своей звезде. Ему даже казалось порой, что он горит где-то в лесу, и действительно большие ели мотают своими лапами неподалеку, и черно-синее небо наполовину заслонено силуэтом избушечной крыши, и светится родное окошко Избушки, отбрасывая четыре золотых квадрата во тьму леса. Если огонь может сходить с ума, то это происходило сейчас с Дунаевым. В нем появились синие и лиловые всполохи, которых не было раньше в его бодром рыжем пламени. Все чаще по ночам он смотрел на Избушку (ее уже достроили) и думал о том, что Поручик, наверное, сейчас сидит там за столом и читает газету. Ему страстно хотелось туда — в Избушку.
— Вернуться бы… Вернуться домой, — шептал парторг.
Как-то безлюдной ночью к нему подошел пьяный. Выглядел он человеком, недавно вышедшим из тюрьмы. На круглой голове только-только начали отрастать волосы. Толстогубое лицо смотрело в огонь круглыми глазами, напоминающими ягоды крыжовника. Он пошатывался, а в руке держал незажженную папиросу.
— Привет, неизвестный солдатик, — фамильярно произнес подошедший. — Как поживаешь?
— Твоими молитвами, — сухо ответил Дунаев.
— Прикурить найдется? — спросил человек, показывая папиросу. — Огоньку есть?
— Огоньку до жопы. Прикуривай, — равнодушно ответил парторг, — Да смотри не обожгись.
Улыбаясь своим пучеглазым и толстогубым лицом, прохожий отломал ветку от ближайшего куста, сунул ее в Дунаева, прикурил от ветки. Затем бросил ветку в огонь.
В этот момент у парторга появился новый, дополнительный орган зрения, новый глаз — огонек на конце папиросы курящего. Пока тот курил эту папиросу, он мог пользоваться этим «глазом» — он видел теперь более сложно, видел себя со стороны.
Пошатываясь, пьяный побрел к выходу из Александровского сада, вышел на бывшую Манежную. Колоссальная Избушка возвысилась перед ним, заслоняя небо. Раз в пять превосходила она по высоте соседствующий с ней Исторический музей. Проходя по тротуару вдоль ее нижнего Бревна (оно было из неизвестного парторгу материала, имитирующего неровности коры и трещины древесины), пьяный курил и насвистывал.
— Как звать-то? — зачем-то спросил парторг пьяницу с конца папиросы.
— Федот Гущин, — беспечно ответил тот и бросил непогашенный окурок в маленькое техническое окошко, незаметно чернеющее на уровне тротуара в нижнем цокольном «бревне» Избушки. Совсем недавно это окошко было забрано плотной мелкой решеткой, но кто-то уже пробил ее каким-то острым предметом, и теперь в изящной решеточке зияла рваная дыра. В эту дыру и влетел парторг. Он упал в темноту подвала на что-то мягкое и некоторое время лежал, тлея. Вдруг рядышком с хрустом воспламенилась газета, стало лучше видно. Большой подвал был почти до краев забит матрасами. Склад матрасов.
Пахло мочой. Видимо, здесь украдкой ссали рабочие, строившие Избушку.
Парторг не задумывался о том, что сейчас произойдет, он просто рос, поедая газету, рос и радовался своему росту, и уже, незаметно сам для себя, полз по полосатой розово-белой ткани матраса, сжирая ее, и заглядывал в пружинное нутро, и находил там кроме стальных пружин вату, много ваты, и он прыгал в вату, нырял в нее, и она трещала, и распадалась, и курилась от его прикосновений. И уже сладко потрескивала в его объятиях дощатая рама, стоящая в углу, И тлел второй матрас, и занимался потихоньку третий…
Десятилетиями он был полезен и кроток. Он стоял на своем посту у крепостной стены, он приносил удачу и питался цветами, как святой. Но тут, пожирая матрасы, он почувствовал, что сорвался с цепи. С каждым новым матрасом прибавлялось в нем сил, совсем других сил, чем те священные и скромные силы, которыми он обладал ради людей, пылая в центре звезды. Нет, больше он не будет оставаться в своих границах! Он дома, в своей Избушке, а здесь он может делать, что хочет! И он глотал, жевал и трепал эти пахнущие мочой матрасы, выплевывая лишь обугленные стальные пружины. Как он, оказывается, проголодался за долгие годы!
Вскоре он завладел всеми подвалами и стал подниматься вверх. Он сочился сквозь щели, полз по проводам, бежал по изящным перилам лестниц, изготовленным мастерами-краснодеревщиками. В новопостроенном здании никого не было. Странно, но никто не сторожил это «чудо света», возведенное на бешеные деньги в самом центре Москвы. Пройдя по техническим помещениям нижних этажей, парторг наконец-то пробился (сквозь щели огромных «досок») из «подпола» в необозримых размеров залу, которая изображала Горницу в Избушке. Все здесь было таким знакомым и в то же время другим. И стол, и лавки, и печь, и ведро, и веник с совком в углу, и крынки на полке, и притолоки — все было на своих местах и выглядело так же, как в настоящей Избушке, но только здесь все стало нечеловечески огромным и сделанным из совсем других материалов. Даже неприличные фотографии на стенах были те же самые, только страшно увеличенные. В окне темнело огромное небо со звездами. Создатели этого здания гордились тем, что это окно стало самым большим окном в мире, застекленным самым большим в мире Цельным Стеклом. Все здесь имитировало древесину, но настоящего дерева оказалось мало, и парторг замедлил свое продвижение вперед. Он просачивался то здесь, то там — так осторожный купальщик пробует ногой воду, прежде чем поплыть. Но постепенно он находил себе дорогу. Едкий дым медленно заполнял Горницу.
И тут Дунаев услышал голос. Знакомый до головокружения, мягкий, старческий.
— Здравствуй, Володя. Вот ты и вернулся домой.
Он узнал голос Поручика. Дунаев заметался своими огоньками, пытаясь разглядеть говорящего. Но Поручика нигде не было видно.
— Поздравляю с Победой. Одолел ты все-таки фашистов! Давно замечено: воин ты прирожденный. — Голос захихикал, потом закашлялся. Этот старческий смех, переходящий в кашель — это было таким знакомым и родным, что парторг прослезился бы, если бы огонь мог плакать.
— Где ты, Холеный? — прошелестел парторг пламенем. — Где ты?
— Эх ты, Вова… — с добродушным укором промолвил голос. — Все Холеного ищешь? Все тебе Поручика подавай? Вроде Победитель в войне, а все как дитя малое, так ничаво и не понял. Не было никогда никакого Холеного и Поручика. Не было никого из таких отродясь. А есть я, Избушка. Я тебе разное показывала — то деда с бабкой, то Холеного, — чтобы ты пустотой не давился да от одиночества не взвыл в лесу-то. В лесу человек ум теряить: А ты один ум потерял, другой нашел. Я тебя всему обучала, кормила да воспитывала. А как приметила, что ты уже вроде как окреп, оперился в наших-то делах, так и в мир выпроводила. На Запад шагать да в войнушки играть. Вот ты поиграл, всех обыграл и вернулси. Ох, дыму-то напустил… — Голос снова закашлялся, затем по-домашнему чихнул.
Дунаеву на миг показалось, что он в настоящей Избушке, что за окном стоит настоящий лес, темный и загадочный. Сквозь дым все стало теплым и старым, как было когда-то. И свет огня, который источал он сам, напоминал о долгих веселых вечерах у печурки. Но тут он наткнулся в своем движении по полу Горницы на огромный ковер и быстро побежал по нему, рассылая свои оранжевые язычки во все стороны и припоминая, что в настоящей Избушке никогда не водилось никакого ковра.
По ковру парторг быстро приближался к Печи — она, как и все здесь, поражала своими размерами и казалась домом в доме, каким-то странным белым небоскребом, помещенным внутрь другого небоскреба — темного. Увлеченный пожиранием ковра (ковер оказался сладкий, похожий по вкусу на торт), парторг не сразу заметил, что у подножия Печи сложены штабелями какие-то оранжевые баллоны, чем-то напоминающие по виду муравьиные яйца или личинки насекомых. Оттенок оранжевого цвета, и особая аккуратность этих огромных баллонов, и четкие красные буквы на боках — все свидетельствовало о том, что баллоны иностранные. Красные надписи гласили:
Под текстом по трафарету нарисованы черепа со скрещенными костями и перечеркнутые язычки пламени.
Но — поздно! Дунаев почти не знал английского и был к тому же огнем. Минуты не прошло, как он уже