лабиринт, по которому брели сонным шагом. Каждый из нас принял свое участие, внес свой вклад. Каждый, продвигаясь все дальше в неясности несказанного, замышлял до своего насыщения очертания дискурса, который, по мере того как он увеличивался, уничтожал возможность случайности прошлого лишь ценой будущего, появляющегося без решения, подобно прожектору, который светит лишь какое-то время, предлагая беглецу лишь самую малую веху, нить Ариадны, всегда разорванную, позволяя сделать за раз только один шаг. Франц Кафка сказал об этом до нас: есть одна цель, но нет никакого пробега, мы называем пробегом наши сомнения.
Мы продвигались, однако приближались во всякий момент к последней точке, ибо нужно, чтобы эта точка была поставлена. Иногда нам казалось: всегда есть «это», чтобы обеспечить «что?», «некогда», «сегодня», «всегда», оправдывающее «когда?», «ибо», дающее право на «почему?»
Но сквозь наши решения всегда проглядывала иллюзия тотального знания, которая никогда не принадлежала ни одному из нас, ни протагонам, ни писателю, ни мне, тому, кто был его верным проконсулом, осуждая нас, таким образом, на дискурс бесконечный, питая повествование, замышляя свою идиотскую нить, наращивая свою напрасную тарабарщину, никогда не приходя к оскорбляющему его кардинальному моменту, к горизонту, бесконечности, где все, как представляется, соединяется, где кажется, что возникает решение, но, приближаясь к нам, шаг за шагом, по микрону, по ангстрему, к фатальному мгновению, когда, не имея более для нас двусмысленного содействия дискурсу, который одновременно нас объединял, нас составлял, нас предавал,
смерть,
смерть с паучьими пальцами,
смерть с окоченевшими пальцами,
смерть, где идет, повреждаясь, надпись,
смерть, которая навсегда обеспечит незапятнанность Альбома,
который гистрион[424] однажды счел возможным зачернить,
смерть объявила нам о конце романа.
Постскриптум
Честолюбием писателя, его целью, скажем, его заботой, его постоянной заботой было сначала создать произведение настолько же оригинальное, насколько и поучительное, произведение, которое имело бы, могло бы иметь силу, стимулирующую конструкцию, повествование, фабулу, действие, одним словом – способ написания современного романа.
В то время как до этого в первую очередь говорили о ситуации, о своем «я», о социальном окружении, адаптации или неадаптации, о своем вкусе к происходящему потреблению, как сказано, вплоть до овеществления, он, писатель, хотел, вдохновляясь доктринальной поддержкой вкуса дня, который утверждал абсолютным примат значащего, улучшить имеющийся в его распоряжении инструмент, инструмент, который он использовал до этого, не слишком страдая, не столько потому, что он хотел бы уменьшить поражающее противоречие искусства писать, не столько потому, что он не знал об этом совершенно, сколько потому, что он считал себя в состоянии реализоваться в русле нормативного приобретенного искусства, принятого большинством, искусства, которое составляло тогда для него не какой-то мертвый вес, не тормозящий ошейник, но, grosso modo, стимулирующую поддержку.
Откуда проистекает обязанность углубляться? Ее наверняка стимулировало не одно обстоятельство, но отметим прежде всего, что речь идет о случае, ибо на самом деле все объясняется одним пари, одним a priori, относительно которого сильно сомневались, что оно может однажды раскрыться в позитивной работе.
Затем цель показалась ему забавной, не более того; он продолжил. Он нашел тогда в этом столько очаровательных моментов, что погрузился в труд с головой, совершенно оставив многие иные работы, даже довольно близкие к завершению.
Так родился, слово за словом,
Позже, проникаясь все большей верой в ценность предпринятого проекта, он придал повествованию символический характер, который, следуя сначала шаг за шагом линии романа, затем, чтобы закончить, ее составляя, разглашал, никогда его совершенно не выдавая, Закон, который его вдохновлял, Закон, из которого он извлекал, иногда не без трудностей, иногда не без дурного вкуса, но иногда и не без юмора, не без блеска, очень продуктивный результат, стимулирующий в самой высокой степени новшество.
Он понял тогда, что, подобно Франку Ллойду Райту, строившему свой дом, он производил, mutatis mutandis,[426] прототипический продукт, который, освобождаясь от принятого образца, управлявшего артикуляцией, организацией, воображением сегодняшнего французского романа, оставляя навсегда психологизацию, которая, соединяясь с морализацией, составляла для большинства аркбутан хорошего национального вкуса, открывала мало известную силу, силу, которой пренебрегали, но которая для него повторяла и чтила традицию, чье начало было положено романами «Гаргантюа и Пантагрюэль», «Тристрам Шенди», «Матиас Шандор», «Locus Solus» либо – почему бы и нет? – «Bifur» или «Fourbis»,[427] книгами, перед которыми он всегда краснел от восхищения, даже не смея питать иллюзии относительно создания произведения, приближающегося к ним по ликованию, по двусмысленному юмору с подтекстом, по тончайшему вкусу хорошего слова, по ироничности, парадоксальности, всегда очень далеко идущей аффабулизации.
Таким образом, его работа, поскольку она была туманной в своем начале, показалась ему ко многому обязывающей: сначала он создавал «настоящий» роман и при этом развлекался (разве Раймон Кено, мрачным двойником которого он себя называл, не сказал когда-то: «Пишут для того, чтобы дурачить народ»?), но, в особенности, оживляя наводящее на мысли отношение, на котором зиждется значение, он участвовал, он сотрудничал в формировании мощного абразивного течения, которое, критикуя ab ovo непродуктивный субстрат, который хорош для Труайя, Мориака или Блондена,[428] скажем, для грубого солдафона с набережной Конти, из «Фигаро» или откуда-то еще, смог бы в ближайшем будущем открыть для романа вдохновляющее знание, новую силу повествовательного арсенала, который считался уничтоженным!