мал ростом, стыдно, хоть в этом и совсем не виноват. И за пацанов поселковых, которые сорвались с нарезки. Пьют и курят все поголовно и на джинсах помешались, мать родную продадут. Всех собак по поселку переловили… Витька Коршунов свою Дамку к Фомину отволок. Я его встретил на улице, спросил: «И не жалко?» — «А ей меня жалко?» — спросил он в ответ. «Ей тебя жалко. Она за тебя, случись что, медведю в глотку вцепится». — «Так нет же медведей!» — засмеялся Коршунов.
Она, правда, у них всегда полудикая жила. Только спала под крыльцом, а так шлялась по всему поселку, воровала. Однажды двух соседских крольчат задавила. Коршуновы еле червонцем откупились. Правда, ночью по улице мимо дома не пройдешь. Выкатится шаром под ноги и заливается. А голос — «чистое супрано», как Фомин скажет… И за Фомина стыдно, и за этих…
Ну что, посадить их всех за незаконный промысел? Так ведь еще и не посадят. Оштрафуют сперва. И больше всех того же Фомина, Ваньку-дергуичика, этих ребят, что у Черняка дачу снимали. Только тому, кто все это придумал и организовал, ничего не будет, потому что его за руку не поймаешь… Да и за что их сажать? Кому они сделали плохо? Они хоть что-то производят, одевают население, а что производит инспектор ОБХСС Долькин, который два раза в месяц, как пчелка, с магазинов свою взятку собирает?
Так почему же нужно сажать именно их, а не всех остальных? Не торговых работников практически поголовно, не работников общепита тоже поголовно, не крупных дельцов, которые жируют у всех на виду, не стесняясь и не прячась? А спекулянты? Да сейчас практически любого можно арестовать. Было бы желание.
Всю страну, все население. И начинать нужно с начальства. Рыба гниет с головы…
Ведь до того дошло, что сразу и не назовешь людей, которые не воруют, хоть немножко… Хоть гвоздик, хоть скрепочку, хоть конвертик казенный с марочкой, а то и вовсе без. Который и стоит-то копейку. Ведь начали воровать даже те, кто сроду к этому не был расположен.
Рабочий ворует! Если не несет с производства, если не пилит, не строгает себе домой что-нибудь из общественного материала, на общественных станках, то уж обязательно приписывает, наряды липовые сочиняет, прогуливает, а зарплату цельную получает. Пьет на рабочем месте… Колхозник ворует! Служащий! Тем, что ничего не делает, вредит только, а зарплату получает. Учителя, врачи — каждый по- своему воровать начали. К кому ни зайди — в руки заглядывают: что принес?
Куда же дальше? Кто не ворует? Какой контингент? Ученые? А кто в соавторы всякие лезет, кто младшего по званию за батрака держит? Кто еще?.. Писатели? А горы никому не нужной макулатуры — .это что, не воровство? А то, что па хороших писателей в результате бумаги не хватает, это как?
Солдат не ворует… Да и украсть ему нечего и негде. А если и стянет с поля огурец или яблоко из сада, так это не во грех. Солдат всегда есть хочет. А про генералов, про их дачи я и говорить не хочу.
Так что же теперь, всю страну сажать? Да и как? Колючей проволокой ее, что ли, обнести и ввести лагерный режим? Так она и без того обнесена границей, а граница, как известно, на замке. Стыдно!
И за то, что работать не любим и поэтому не умеем. И за то, что общественного воровства не стыдимся. И за то, что, несмотря на мою двадцатилетнюю образцовую службу, жизнь в поселке с каждым годом все хуже и хуже, хоть и богаче на первый взгляд.
Стыдно за то, что тот ворюга с перстнями и в бобрах пьет за Советскую власть, которая дала ему все, что он имеет… Стыдно…
И только одна спасительная мысль так и не пришла ему в голову. И автор не подсказал… Мысль простая и утешительная. Во всяком случае дающая возможность жить: не будь его, старшего лейтенанта Васильева, с его двадцатичетырехлетним образцовым служением, в поселке жилось бы еще хуже.
После посещения профессора Курьева всю обратную дорогу Васильева мучил незаданный ему вопрос: сыграли ли свою отрицательную роль побои, полученные Фоминым недавно? Наверное, нет, думал Васильев, он же сказал, что нужно было год назад приходить. Значит, болезнь началась год назад или еще раньше.
Как она могла не начаться? Разве можно жить в таких скотских условиях? Странно еще, что болезнь не началась давно… Сколько же можно пить? Сколько можно жрать все подряд, курить одну за одной всякую дешевую дрянь? Разве можно было его затащить в поликлинику на флюорографию год назад, когда у него еще ничего не болело? И сейчас-то он пошел не потому, что в боку болит и спину дергает, а потому, что Аннушка посулила за это четыре бутылки портвейна. Как же так рассуждать можно? «Я хозяин самому себе! Что хочу, то с собой и делаю. И не ваше собачье дело, уважаемый товарищ».
Нет, дорогой, наше. Мы на то и есть цивилизованное общество, чтобы нам было дело до всякого заблуждающегося. Если плох — изолируем и исправляем, если хорош — награждаем и величаем, если болен и слаб — лечим. А то ишь ты, сам себе хозяин нашелся, понимаешь. Живешь в человеческом обществе — будь добр соблюдать законы этого общества. И отвечаешь перед этим обществом за сохранность своего организма, за работоспособность человеческой единицы.
Он, видите ли, «положил на общество». Не получится, понимаешь, пока само общество на тебя не положило…
Так, сидя в электричке, Васильев мысленно полемизировал с Фоминым. Анна Сергеевна спала, положив свою тяжелую голову на его лейтенантский погон.
Даже рассуждая про себя, неслышно и, стало быть, не для протокола, Васильев боялся признаться себе в том, что и его самого в последнее время не совсем устраивает такая строгая подотчетность и зависимость личности от общества.
Это происходило потому, что в последние несколько лет, когда он пытался, опять же мысленно, представить себе это общество, то перед его внутренним взором в каком-то бесовском хороводе кружились безобразные, мерзкие рожи, среди которых угадывались личности из окружающей его повседневной жизни.
Перед кем же отчитываться?
Осмотр места преступления показал, что Фомин подставил ящики, разбил стекло и вынул ее из рамы, вделанной в церковные ворота. Церковный сторож слышал, как разбилось стекло, но побоялся выйти. А собаку с церковного двора Фомин свел еще раньше.
Я пообещал отцу Алексею, что найду икону.
— Значит, я могу надеяться? — переспросил он.
— Я сделаю все, что в моих силах, — сказал я.
— А заявление?
— Никакого заявления не надо. Вам ведь важно, чтоб икона вернулась на место.
— Стало быть, вы знаете, кто это сделал? — спросил отец Алексей и с интересом взглянул на меня.
— Предполагаю. На то я и участковый.
— А заявление все-таки возьмите, — сказал он, протягивая мне бумажку.
— Зачем? — спросил я.
— Не знаю… — пожал плечами протоиерей.
— Вы непременно хотите, чтобы вор был наказан по закону или вам достаточно вернуть икону?
— Но тогда он останется убежденным в своей безнаказанности, — сказал отец Алексей.
Он два года назад окончил Загорскую духовную семинарию и после смерти отца Михаила получил направление в наш приход, считавшийся одним из лучших в области. Я слышал, что распределили его к нам по блату. Его родной дядя занимал высокий пост в Московской патриархии. Кстати, его дядя и был тот человек в патриархии, который имел деловые отношения с Геннадием Николаевичем Черняком.
— Его уже поздно исправлять, — сказал я.
Мы помолчали. Отец Алексей забрал у меня листок, перечитал свое заявление и порвал. Не зная, как поступить с бумажками, сложил их аккуратной стопкой и положил на край моего стола.
Он был в сером дорогом костюме, в рубашке с темным в крапинку галстуком, завязанным большим модным узлом. Я смахнул бумажки в корзину и в знак благодарности, что ли, чтобы как-то его ободрить, сказал:
— Мы с покойным отцом Михаилом хорошо ладили. На Пасху он всегда приглашал меня на крестный ход… Ну и за порядком приглядеть. Я всегда приходил. Добрейшей души был старичок. Чайком любил побаловаться до страсти. Сидит, бывало, упреет от тепла и уютно так рассуждает. К каждому человеку, говорит, приставлен маленький бесенок. Чуть человек зазевается, бесенок тут как тут, толк его под руку… Как на дурной поступок толкнул, так ему благодарность в подземной канцелярии, а то и премия. И чем