фантазирующего ребенка; но годы проходят, ты стареешь, и вдруг – какая насмешка! – кончились мечты, изжиты порывы! Жизнь промчалась! Поздно! Сезанн виделся с Солари, но и он, как Кабанер, как Амперер, прозябает в нужде. Из всех бывших однокашников по коллежу, из всех эксовских друзей только Золя добился своего. Счастливый, трижды счастливый Золя! И все-таки... Да, все-таки! В этом большом доме в Медане, где Сезанн побывал в июле, Золя, его друг, благоденствует, как никогда. «Король Вольтер» в своих владениях. Но таков ли Золя в глубине души, каким он предстает перед своими бесчисленными посетителями? Этот человек вечно в тревоге, его вечно обуревают желания – чего? – он и сам не знает, ни на минуту его не покидают страхи, он боится смерти, страшится грядущего дня, всюду ему мерещатся зловещие предзнаменования, и он, ненавидя тишину, ищет шума и постоянной суеты. Он утверждает, он поучает, нападает, сражается, сыплет непреложными истинами (их подхватывают карикатуристы). «Республика будет натуралистической или ее не будет»117, – провозглашает Золя. Мания величия наряду с неуверенностью в себе. Этот Медан, который Золя по мере растущего успеха постоянно достраивает, уж не служит ли он наглядным доказательством его удач, поддерживающим его веру в себя подтверждением того, что он есть, что всей своей тяжестью он прочно стоит на этой земле?
Откуда такая неудовлетворенность, что питает его книги, в каких безднах рождаются вихри чувственности, полыхающей пламенем в этих романах, из каких пропастей вырываются эти творческие порывы, тяготеющие к катастрофам? Колдовство плоти. Гипноз смерти. Каждая жизнь – поражение. Успех не успокаивает Золя; он пишет, чтобы забыться, подобно человеку, опьяняющему себя наркотиками, но пишет также и для того, чтобы выпустить на волю эти чудовища, жить интенсивно, зажмурив глаза, нырять в глубь захлестывающих его мутных потоков. Ни одной улыбки. Полное неумение чему-то радоваться, воспринимать жизнь легко. Меланхолию сменяет запальчивость, в глазах нет-нет да мелькнет жесткий, почти злой огонек. А порой с приближением сумерек начинаются излияния души, с которыми невозможно обратиться к другу, но которые неосознанно можно поверять сотням тысяч читателей, воображая при этом, что говоришь с самим собой.
«Эх, старина, ты, быть может, завидуешь мне, да! Мне, тому, кто начинает, как говорят буржуа, выбиваться в люди, печатать книги, понемногу зарабатывать: так знай же, я от этого погибаю. Я не раз повторял тебе это, но ты мне не веришь, ты, чьи картины рождаются с таким трудом и не приносят успеха... Ты был бы счастлив творить и творить, ты хотел бы, чтобы тебя заметили, расхвалили и даже разругали... Ах! Пусть тебя покажут на очередной выставке Салона, включайся в эту свистопляску, пиши картины по их указке, а потом скажешь мне, удовлетворен ли, счастлив ли ты наконец... Послушай, работа отняла у меня жизнь. Мало-помалу она похитила у меня мать, жену, все, что я люблю. Эта бактерия, попав в череп, разрушает мозг, по очереди поражает один за другим все органы, все тело... И так это повторяется; и будет повторяться всегда; а потом я подохну, негодуя на самого себя, в отчаянии, что у меня не хватило таланта, в бешенстве оттого, что я не оставляю потомству более возвышенного, более совершенного произведения, горы книг, наваленных одна на другую, умирая, я буду терзаться сомнением – делал ли я то, что надо, буду спрашивать себя – не должен ли был идти налево, когда шел направо, и мое последнее слово, мой последний хриплый вздох будет желанием все переделать... Ах! Еще б одну жизнь, кто даст мне эту вторую жизнь, чтобы ее снова похитила у меня работа и снова свела меня в могилу»118.
«Страшная штука жизнь!» Если Сезанн, несмотря ни на что, любит бывать в Медане, то только ли из привязанности к Золя, только ли из-за своей непреодолимой страсти вечно носиться с места на место?.. Или еще и потому, что Медан дает ему возможность сбежать от Гортензии? Их любовь умерла. Он и его спутница жизни отныне чужие. Они смотрят и не узнают друг друга. Еще один подлый обман все уничтожающей жизни.
Многое в доме Золя не так уж не нравится художнику. Эти ковры, слуги и сам «избранный», работающий за огромным письменным столом! И эти слишком обильные трапезы с изысканными кушаньями! И все эти писатели, которые по вечерам бахвалятся друг перед другом цифрами своих тиражей! «Услышав, что дело дошло до пятидесяти тысяч, я сказал себе: „Эге, нам надо дотянуть до шестидесяти, не так ли, Шарпантье, а?“
Иногда Сезанн уходит, не в силах дольше переносить спектакль, разыгрываемый в Медане, где он чувствует себя неспособным любезничать с гостями Золя, например, с Бузнахом – он инсценировал для театра «Западню» и «Нана», – веселым малым, вульгарным, циничным, с грубой душой и такой же внешностью; бумагу для писем он украсил девизом: «Поступай плохо, и пусть говорят что хотят!» Но этого поставщика оперетт и мелодрам Золя принимает с распростертыми объятиями!
«Когда я был у Золя, приехала одна важная перррсона! – брюзжит Сезанн, утрируя свое южное произношение. – Приехал господин Бузнах! А ты кто? Ты ничто перед такой высокой перрсоной, не так ли»?
Сезанн раздражен. Ведь так мало нужно, чтобы вывести его из себя! Мадам Золя согласна позировать ему в саду, где она разливает чай для гостей. Полотно не получалось таким, как Сезанну хотелось, и это огорчало его. Мадам Золя слышит, как он вполголоса бранится. Но вот появляется Гийеме с веселой шуткой на устах. Сезанн не выдерживает. В ярости ломает кисти, рвет в клочья холст и, не обращая внимания на попытки мадам Золя и Гийеме удержать его, уходит, возбужденно жестикулируя.
В конце августа Сезанн возвращается в Париж. Возвращается к своей уединенной жизни.
Вокруг него абсолютное молчание. Имя его больше не упоминают. Кто, кроме нескольких испытанных друзей, еще знает о нем в среде художников? Кто помнит его работы? Кто может судить о его поисках? Сезанн? А-а, тот чудак, которого Дюранти вывел под именем Майобера!
В прошлом году, в апреле, Дюранти умер. Он оставил посмертный том под названием «Страна искусств», выпущенный в свет издателем Шарпантье. В книге описан вымышленный молодой художник, посещающий разные мастерские. Он приходит к Сезанну, иными словами к свихнувшемуся Майоберу, о котором судачили в мастерских художников.
«Только я собрался постучать, как услышал донесшийся до меня изнутри голос попугая. Я постучал. „Войдите!“ – крикнули мне с резким южным акцентом.
Я переступил порог, и в голове у меня тут же промелькнуло: «Попал к сумасшедшему».
И человек и обстановка ошеломили меня. Всюду пыль, грязь, черепки битой посуды, тряпки, щебень и мусор, засохшая глина, необходимая ваятелю, – все свалено в кучу, как у старьевщика. Запах плесени вызывал тошноту. Художник лысый, с большой бородой, с двумя невообразимой длины зубами, не позволявшими губам сомкнуться, казался молодым и в то же время старым; он походил на некое божество, символизирующее его мастерскую, неописуемое и отталкивающее. Он встретил меня радушно, с улыбкой. Мне трудно было определить ее – не то плутоватая, не то идиотская.
Глаза мои тем временем остановились на огромном количестве развешанных повсюду полотен, так чудовищно расписанных, что я оцепенел.
– А-а! – преувеличивая марсельский акцент, прогундосил Майобер. – Мосье, должно быть, любитель карртин? Вот мои небольшие черновые наброски! – прибавил он, указывая на самые крупные из огромных полотен.
В это мгновение попугай гаркнул: «Майобер великий художник...»
– Мой художественный критик, – сказал Майобер с улыбкой, внушавшей тревогу.
Заметив, что я с любопытством разглядываю стоявшие на полу аптекарские банки с сокращенными латинскими надписями: «Jusqui – Aqu. Still», «Ferrug», «Rhub», «Suif Cup.», Майобер добавил:
– Вот мой ящик с красками. Я хочу показать остальным что с помощью лекарственных снадобий достигаю настоящей живописи, в то время как они с их великолепными красками производят одну лишь дрянь. Видите ли, – продолжал он, – живописью можно заниматься только при наличии темперамента (он произнес «temmperammennte»).
После чего Майобер опустил ложку в одну из аптекарских банок, извлек оттуда порцию зеленой массы, швырнул на холст, где несколькими линиями был слегка намечен пейзаж. Затем художник сделал два-три движения округлой стороной ложки, и стало возможным различить нечто такое, что на худой конец могло сойти за луг.
– За два часа, – сказал Майобер, – я расписываю четыре метра холста, а они толкуют о живописи