погонь, хитростей посольств и измен правительств, тему заговоров и судеб августейших особ… О! Здесь Клюге был несравненный Gieber – словечко это, обозначающее буквально «литейщик», трактирщик употреблял, вероятно, в смысле насмешливом – заливало. И действительно, бывало не раз: отложив Геродота, чтобы послушать Клюге, Месяц поражался знаниям трактирщика; тот с такой уверенностью рассказывал, о чем беседуют монархи за завтраком, будто сам сиживал с ними за столом; он знал подноготную многих вельмож, не только немецких, но и французских, испанских, английских и некоторых российских. Так, он рассказал Месяцу о доблестном князе Курбском, бежавшем в Литву, и подвел свое повествование к тому, что не всяк изменник, кто бежит; Клюге знал немного про Адашева и Сильвестра, и Месяц, не раскрывшись в том, что досточтимый Сильвестр – один из его духовных наставников, проверил правдивость трактирщика и убедился, что он ничего не напутал. Клюге знал и о другом духовном наставнике Месяца – митрополите Филиппе, бывшем игумене Соловецкого монастыря. Опальный митрополит сначала содержался в некоей обители на Москве, но потом государь услал его в Тверь. Месяц сказал, что преподобному Филиппу не будет в тягость ссылка в монастырь, ибо он, человек смиренный, скромный и непритязательный, мужественный и праведный, привык довольствоваться малым в своей жизни, и, даже пребывая в роскоши московских митрополичьих палат, вряд ли он воспользовался той роскошью, однако ж душа его – это весь обозримый мир, и прошлое, и будущее; и Царствие Божие – его страна; найдется ли такой Иоанн, какой сумеет вечную душу сию затворить в темнице-келии!… Но в один из зимних дней беседуя о добродетельном и богобоязненном, о прекраснодушном Филиппе, Месяц с Клюге не могли и предположить, что именно в этот день царский любимчик, первый российский собачник Вельский, известный под именем Малюта Скуратов, явившись в тверской Отрочий монастырь, по указке царя задушил преподобного Филиппа в келий его[42]…
После Рождества Месяц узнал от Клюге, что поход турок и крымских татар на Астрахань провалился. Неудачи их начались на Переволоке, где воистину смешной оказалась затея прорыть канал от Дона к Волге и провести тем каналом суда. А без судов штурмовать Астрахань – то же, что пилить дерево рыбьей костью. Да делать нечего, пришлось побегать пешими турку с татарином. Пришел Касим под Астрахань и побоялся бросить свои войска на приступ – очень грозными показались ему стены и башни крепости, а россияне, приготовившиеся к бою, привиделись ему страшными и вдесятеро более сильными, нежели турки и татары, хотя было россиян в крепости немного, – что колосьев в снопе. И придумал тогда паша Касим выждать время; и чтобы было где выжидать и укрываться от ветров и морозов, ибо паша собирался зазимовать здесь, он взялся возводить собственную, деревянную крепость возле Астрахани на старинном хазарском Городище. Глупость этого решения была очевидна: пока турки и татары строили укрепления и страдали от непосильного труда и недоедания, малочисленные в городе россияне готовились к отражению нападения и слали к государю гонца за гонцом, в итоге – дождались подмоги. Князь Петр Серебряный с войском пришел к Астрахани; и был среди турок слух, что за первым российским войском следует второе; тогда, сжегши свою новую крепость, турки и крымские татары бежали от Астрахани. И так без единой битвы бесславно закончился их поход, на который большие надежды возлагали и сами турки с татарами, и ногаи, и казанцы, и мусульмане-астраханцы, и ливонцы, и шведы, и Польша, и Литва – ждали, что отнимет султан Астрахань, ждали, что потреплет он зады Москвы, а может, – и саму Москву, – наступит на запятники высокомерному Иоанну да приколотит их гвоздищами к полам московских палат, чтоб Иоанн тот не мог и шагу ступить без султанского ведома. Все б перечисленные тогда вздохнули свободно да зажили в мире друг с другом, и не позавидовали один одному, и не стали бы переносить межи и припоминать старые обиды. Всем им известно – в России укрепился корень зла, и из земли российской тянется он невидимыми корешками в соседние земли, и от тех корешков произрастают там плоды раздора – потому и порядка там нет, и нет согласия. Кто вырвет проклятый корень! Кто Иоанна бросит на колени, кто осилит хитрого московита! Всем скопом бы – да жаль, нет согласия… Турок, быть может, – с Астрахани начнет. Турок – известный воитель!… Ан нет! Не вышло! С Астрахани начали, позорным бегством кончили. Не наступили Иоанну на запятники, не пригнули его гордой головы. То-то теперь вознесется московит, к величайшим монархам себя причислит, то-то теперь разгорятся в его душе страсти, то-то взалкает он новых земель, тех, где еще корня российского не бывало…
После Рождества же Месяц стал потихоньку подниматься.
От Андреса он узнал, что умер Эрвин Шриттмайер, – так и не обвенчавшись с Люсией. Однако старик не обошел ее в завещании. Шриттмайер не был злопамятным человеком и желал добра тому, кого любил, и не искал многого от того, кто не любил его. Он видел, что неприязнь к нему стараются скрыть, и это старание устраивало его – старания было достаточно для брака, остальное он взял бы сам. Но вот время все расставило иначе, чем предполагал Шриттмайер; время со всех сторон обложило его недугами и оставило один на один с пюпитром. Люсия и прежде была от него далека, теперь же, хоть и жила в его доме, стала еще дальше. Те сокровища, что она имела, она могла подарить, но никак не продать. Эрвин Шриттмайер, человек правильной жизни, бывший верным и добропорядочным супругом, уже лет шестьдесят как не получал в подарок таких сокровищ, какие имела Люсия; он не пропивал денег в трактирах, он не ласкал меретрикул; рука его давно забыла прикосновение к бархатцу девичьей кожи, но его глаза с того бархатца не сходили бы; неразумные слова из уст молоденьких женщин в юности пугали его, теперь те же слова его прельщали – в них он видел немалое очарование; это бы ему видение, да лет шестьдесят назад! Но время, вечный путник, шло, – как шло всегда. Поле Шриттмайера, давно заколосившееся, – уж забыл, когда пожелтело; кажется, только вчера ростками поднялся, а уж вызревшие зерна осыпаются долу; поднимешь глаза – и увидишь впереди себя жнивье. Пусто все, пусто! Юная богиня, вся сотканная из сокровищ, помимо воли своей идет по жнивью и морщится, когда укалывает розовые босые ноги…
Все достояние Шриттмайера, имевшееся в Тронхейме и не принадлежащее Фареркомпании, завещалось Люсии. А это был немалый куш – дом, лавка, совсем новый склад и треть товара в нем. Узнав об этой статье завещания, Большой Кнутсен вновь обрел утраченную было жизнерадостность, ибо завещанное его дочери имущество по тронхеймским меркам составляло целое состояние. И город Любек, наверное, уже не казался норвежцу серым и неуютным. Он уедет отсюда еще более богатым: приобретя многое, он ничем не пожертвовал – даже дочерью; и, вернувшись в Норвегию, Большой Кнутсен еще подумает об этом и присмотрится к новым богатым женихам. Красивая дочь – это капитал, который нужно с умом использовать… А Шриттмайер… Что ж, земля ему пухом! Это был весьма достойный и надежный человек. Будь он чуть-чуть помоложе, имей он в запасе еще хоть немного осени, – каким стал бы он завидным и желанным зятем. Но все в руках Божьих! И повенчалась со Шриттмайером совсем другая девица – та, у которой коленки костлявы и холодны, будто лед; и забралась она к муженьку под одеяло, и столкнула на пол пюпитр…
По мере выздоровления Месяца Ульрике тоже как будто выздоравливала; к ней вернулись ее прежние свежесть и веселость, и вернулась ее мечтательность. И еще прибавилось уверенности: раньше Месяц был для нее просто молодым милым господином, который нравился и приходил сегодня, но завтра мог не прийти, потом, казалось ей, зародилась любовь, – быть может, глубокая и пылкая – Ульрике не знала, ей не с чем было сравнить, но после она познала ее – она пережила черные дни и бессонные ночи, она видела боль в глазах у любимого, и видела его беспомощные руки, и осознала беспомощность своих рук. И тогда поняла, как глубоко полюбила. И Ульрике молилась – молилась за всемогущие руки какого-то Розенкранца, которого никогда не видела прежде, а только слышала о нем краем уха, молилась за Морталиса, который, несмотря на свою приятную наружность, казался ей не очень заметным возле Месяца, а теперь вдруг вырос в ее глазах настолько, что стал уважаем ею и даже почитаем не менее любого из любекских бургомистров, и молилась Ульрике за любовь. «En deux! – восклицала она в уединении. – En deux!…» Ульрике за это время сделалась набожной и с каждым днем все более убеждалась, что молитвы ее не проходят бесследно, что и от молитв Месяцу становится лучше. Тогда и пришла к ней уверенность. Ульрике, наверное, как никто, прожила в себе страдание Месяца, и оттого она ощутила право на него, как мать чувствует право на сына, – особенно когда он слаб.
Наконец Месяц понравился настолько, что они с Ульрике могли возобновить прогулки по городу. Они посетили подруг Ульрике – Алину и Гертруду; еще они побывали в цехе обработчиков янтаря, где увидели, какие чудеса могут родиться из камня в руках у настоящего мастера; в госпитале Святого Духа они осмотрели старинные настенные росписи, для призрения больных и престарелых Месяц оставил там кошель с серебром; в одной из знаменитых любекских книгопечатен они видели весь путь, какой проходит лист бумаги, пока не станет частью книги; в разговоре с издателем-типографщиком Месяц обнаружил такие