Соседи приходили теперь беспрестанно. Постоят, пососут трубки, помолчат. И не утерпят — скажут:

— Ну и руки — чтоб его! Тютелька в тютельку…

Повилёкас и ухом не поведет. Тюкает себе молотком, будто не о нем речь, не его хвалят. А идя на обед, говорит:

— Ты не косороться. Долго очень жуешь за столом, вот в чем беда. Все ты последним и последним от ложки. Папаше того только и надо — сейчас же тебя за бока, выпытывает, допрашивает, а ты потом косоротишься. Эх ты, паучье чадо, не гадь, где не надо!

Я рад бы совсем не идти в избу. Пускай лучше за целый день маковой росинки во рту не будет, только бы укрыться от подстерегающих глаз старика, не слышать его хриплого голоса. Но как не пойдешь: старик сразу хватится, а тогда получишь втройне за все, что сделал и чего не сделал. И я поступаю по совету Повилёкаса — полуголодный вышмыгиваю из-за стола, когда все еще сидят вокруг миски, и на дворе слышу злобные выкрики старика:

— Опять ушмыгнул, сучья лапа. Кликните мне мальчишку!..

Так и шли дни. Шли быстро. Оглянуться, кажется, не успели, а уж наступила весна — вторая моя весна в чужом доме. Долго моросил мелкий, докучный дождь. На рассвете стаи галок с карканьем кружили над верхушками ив и ветел. Из-под тающих сугробов и снежных завалов стали показываться вовсе неожиданные вещи: у косогора, окруженный ивняком, появился пруд, весь затянутый илом и тиной. По закраинам почти плашмя плавали желтые, мелкие, как гниды, карасики; разевая рты, ловили воздух. За гумнами, в глубине рощиц, в зарослях сирени неожиданно показывалась на дневной свет лачужка или же сарайчик с зеленой замшелой кровлей и прогнившими стенами, один бог ведает когда построенные и зачем построенные, дающие приют только хорькам да ласкам. В богатых избах хлопали мотовила, стучали кросна. Во всех дворах ткали цельными штуками на долгие годы, как ткали каждую весну.

Подул ветер, разогнал тучи, опахнул поля. За избами посерели, пошершавели огородные грядки, просохли лужайки, побелели дорожки за гумнами. Под заборами кое-где уж проклевывались первые ростки крапивы, вылезал слабый листок муравы, рвался к солнцу раскидистый лопух. Все неузнаваемо, неуловимо, непостижимо менялось, становилось иным, все одевалось в новые цвета и новые покровы.

Но больше всего изменилась деревенская улица. Рослые, густо выстроившиеся вдоль канав каштаны, вязы, липы, клены ревниво оберегали улицу от полевого ветра, от дождя и от солнца. Горбатые, крепко скованные снежные сугробы оседали медленно, долго не поддаваясь зову весны. А где только оседали, там расплывалась черная слякоть, хлюпая, искала стока, а не найдя, застывала болотцами, затопляла улицу и канавы. Вскоре всюду море морем стояли огромные, рябившие лужи воды, чавкающей жижи, виднелись кочковатые еще пласты расползающейся грязи; то там, то сям вздымались вверх, словно руки утопленников, изломанные ольховые прутья — остатки прошлогоднего настила. От края до края такое месиво, что ни проехать, ни пройти. Потому люди теперь сидели в избах, а те, кого гнала необходимость, шли, скользя, хватаясь за заборы, ловчась ступить на пожухлую траву у канав, на ком грязи потверже, — но, как ни ловчились, все ухались выше колен в черную жижу, взывали к богу на небесах и к черту в преисподней.

А когда наступил первый день выгона стада, тут уж началось сущее столпотворение. Шли мыча коровы, брели ревя быки — все по брюхо в жидкой грязи. За ними прыгали овцы, окунаясь чуть не с головой. Жалобно плача, гнались за матками ягнята с продетыми в уши белыми, желтыми, красными, зелеными, синими шнурками, — чтобы, не дай бог, не смешались с чужими, не пропали бы. Все забрызганные по уши с залепленными грязью глазами, на дрожащих ногах. Иной выбьется из сил, станет посреди улицы, застывший, ослепший, больше похожий на ком грязи, чем на живую тварь. И странно слышать его тихое стенанье: «Ме-е-е, ме-е-е…» А за стадом пастушата — щелк-щелк кнутами. Вот уж и не видать застывшего комка, и неизвестно, какого цвета шнурок в его ушах. И опять идет стадо, ревут коровы, мычат быки, прыгают овцы, щелкают кнутами подпаски. Их много, старший пастух еще не нанят, и подпасок с каждого двора гонит свое стадо. И потому что одним подпаскам нельзя доверить первого выгона, идут с ними и хозяйки: ловят ослабевших ягнят, несут их в подолах, высоко задирая юбки, сверкая оголенными коленями, а то и чем повыше колен…

Повилёкас стоит на бугре, у кузни, наблюдает за всем, перечисляет:

— У Даудерене — по красному полю зеленые полоски, у Чяпулене — по зеленому полю желтые крапинки, у Пранене — лиловая с белыми глазками… Эге-е. Жаланене вон из новой байки сшила — серую в красную крапинку! — И хвалится: — У всех баб нижние юбки знаю. С закрытыми глазами перечислю.

— Цыц, охальник окаянный! — кричали бабы, опуская подолы. — Чем брехать, взял бы камешек какой ни есть, подложил, было бы на что ноге опереться.

— Э, матушка! — хохотал Повилёкас. — Какой тебе еще камешек! Подымай ногу по самую рассоху — достанешь до настила!

Бабы, отплевываясь, шлепали дальше. Повилёкас опять шел к горну, брался за клещи, брался за молот.

— Дуй, — беззлобно толкал меня в спину. — Просохнут дороги — Комарас бричку отберет, на что я буду глядеть? Надо кончать.

Новая бричка была еще без колес, но, поставленная на колоды, уже сравнялась вышиной с бричкой Комараса. И с каждым днем все больше походила на Комарасову. Только кузов ее был все еще не окрашен, весь захватан пальцами в саже, во многих местах опален, когда прилаживали оковку. И чем больше она становилась похожей на бричку Комараса, тем чаще приходил в кузню Подерис. Придет и смотрит. И не столько на бричку, сколько на Повилёкаса, будто ждет чего, будто что-то ему нужно. Постоит и опять уйдет, не сказав ни слова, завертывает к избе. А в избе садится в ногах у старика Дирды, не спеша набивает трубку и заводит разговор. Старший его сын, мол, будет ксендзом, сейчас учится в Каунасе, а младший в Паневежисе, в гимназии; этот ксендзом не будет, но мальчишка смекалистый. Вот и теперь отписал в письме, что земля не стоит на месте, а вертится, и от этого бывает день и бывает ночь…

Старик Дирда хихикает злым, хриплым смехом:

— Болтай, болтай! Если бы земля вертелась, то и моя изба другим концом повернулась бы. А почему же не повертывается?

— И еще отписал, — продолжает Подерис, не отвечая на хитроумный вопрос старика, — что теперь выдумали такую дудочку. Станет человек на берегу моря, поднесет дудочку ко рту и говорит, а другой стоит на другом берегу моря и все слышит. Ни тебе столбов, ни проволоки, голос сам идет через море, стоит поднести ко рту дудочку.

— Коли уж поднес, так продуди, много ли за бричку даешь?

— Как тут сказать… — переходит Подерис от чудес к делу. — Бричку, видишь, Повилёкас ладит, Повилёкасово и имущество, неизвестно, что он скажет…

— А Повилёкас — чей?

Подерис долго молчит, чмокает трубкой, наконец произносит:

— А старшего, говорю, в ксендзы готовлю.

— Дуди, дуди…

— Младший, может, агрономом будет, а может, и полным профессором. В Каунасе теперь много профессоров требуется, и платят им больно хорошо. Говорят, университет такой открыли, профессора требуются…

— Кому профессора, а тебе — бричка. Ты дуди, сколько даешь, не верти хвостом.

Подерис поднимается с места, одергивает полы кожуха.

— Не отдам я тебе свою Уршулите!

И поворачивает к двери.

— Нужна мне твоя Уршулите, как и ты сам. Сядь, куда спешишь? Насчет Уршулите с Повилёкасом будешь говорить.

— Вот ты и проговорился. Если Повилёкасу нужна Уршулите, то и тебе она нужна.

— А ты сядь. Я опять тебя спрашиваю: Повилёкас — чей?

Подерис некоторое время мнется у двери, набивает себе цену, потом опять садится. И опять они начинают все сызнова.

Так повторяется много раз. И когда мы с Повилёкасом приходили в избу к завтраку или обеду, старик

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату