собирать спички, насколько доставала рука. Спички были в грязи, намокли и отсырели, и класть их было некуда — все коробки валялись тут же, растоптанные, измятые. Однако Мендель упрямо подбирал их, а набрав горсть, совал в карман лапсердака и опять протягивал руку за другими. Но вокруг спичек меньше не становилось, они белели в грязи до самой канавы, плавали в зеленоватой воде. И тут я увидел, как пот градом льется по лицу Менделя, крупными каплями скатывается по его рыжей бороде.
— Мендель, за что он тебя? — не утерпел я.
— Он мне не сказал…
— За дурость, — сердито бросила Аквиля, отворачиваясь и уходя прочь.
Лицо Менделя стало жалким. Поглядел он вслед Аквиле, утер пот.
— Она хорошая девочка, — сказал. — И он хороший человек. Он в местечке спрашивает, как моя Сара поживает, как мои детки поживают… Он хороший человек. — Поднял Мендель еще несколько спичек, подумал и пояснил: — Ему сегодня нехорошо, так и шутки у него нехорошие.
— А ты не будь дурак! — крикнул кто-то из-за изгороди. — В суд на него подай. Нет такого закона, чтобы спички рассыпать.
Мендель улыбнулся только и ничего не ответил, а продолжал собирать спички. Люди разошлись. Кляча стояла смирно, подремывая в оглоблях, и все ниже клонила голову.
Повилёкаса я нашел на гумне. Он ходил по току, возле навесов, насвистывал, выпятив губы.
— Уехал жид? — спросил, не оборачиваясь.
— Нет еще.
— Так чего же ты смеешься?
— Я не смеюсь.
— Не смеешься?
— Не смеюсь.
— Ну и балда! — сказал он, вдруг рассердившись.
С того дня Повилёкас стал почти неузнаваем. Забросил работу, махнул на все рукой. Иногда только зайдет в кузню, раз-другой стукнет молотком и опять бросает, опять уходит до вечера, бродит по задворкам, а вечером торопится в ночное. Раньше в ночное всегда ездил Юозёкас, но Повилёкас крепко завладел поводьями. Не только сам ехал, но и меня тащил с собою:
— Успеешь пролежать бока, когда состаришься.
А ночью на выгоне, когда парни спутывают лошадей и пускают их пастись, Повилёкас уж кричит:
— Айда! Пастушонок присмотрит за лошадьми.
Всей гурьбой уходили они в деревню. Поднимали на ноги дворовых собак, задевали девок, шныряли возле клетей, по задворкам, ухали по-совиному, орали по-кошачьему. Издали думаешь: война не война, престольный праздник не праздник, а вот собачья свадьба так уж наверняка. И везде Повилёкас заводила, не только за себя, но и за других придумывает все новые и новые проделки. В одну субботнюю ночь отвязали они каждый свою собаку и перевели на другие дворы. Утром спросонок идут хозяева в хлева, а там на них — рр-рр! — собака. Протирают глаза, никак не поймут: на своем дворе собаки кидаются. Полдня потом бродили по деревне, пока каждый не нашел свою собаку. Крики, лай, смех раздавались по улице до самой обедни и даже во время обедни. В другую субботнюю ночь задумали парии переменить во всех дворах ворота. У мужиков из Кощеевой казны дворы большие, ворота широкие — как принесут их какому- нибудь бобылю Шалнакундису или к другому такому же, как навесят на вереи, то пол-огорода прикроют. А его воротца, очутившись у Подериса, раскачиваются со скрипом, не закрывая и половины проема. И чуть не все воскресенье промаялись мужики, пока не вернули ворота — кто волоком, кто на телеге — на место. И все с тревогой ждали следующей субботы, предчувствуя, что утром найдут или борону на крыше, или ступу на верхушке березы, или еще что-нибудь… И все кляли парней, а поймать не могли, не знали, кто у них верховодит, кто подстрекает. И только старик Дирда каждое воскресенье призывал Повилёкаса и, сверля взглядом, спрашивал:
— Твоя работа?
— Придумаешь ты, папаша. Разве ты меня этому учил?
— Твоя работа, спрашиваю?
— Так я же говорю: разве я посмею ослушаться тебя?
Старик, не мигая, глядит на Повилёкаса и долго не может понять, насмехается над ним сын или правду говорит.
— Подойди ближе.
Повилёкас подходит. Стоит, виновато потупив глаза. Помолчав, старик начинает оправдываться:
— Младший ты у меня, последыш… И чего тебе не хватает в родительском доме?
— По горло сыт я всем, папаша.
— Кузню тебе отдал, ничего с собой не возьму… Теперь уж скоро. Дни мои сочтены…
— Сыт я, папаша. Ни в чем не знаю нужды.
— Человека надо понять, — разжалобливается старик. — Если иной раз и строгонек был, не ради себя это. Сами потом поклонитесь мне у могилы за то, что дом не разорял, копеечку сберег…
— Сыт я.
— Чем сыт? — вдруг вскинулся старик.
— Сыт — и всё.
— Так и уходи вон! — взбеленился Дирда. — Чтоб тебя… чтоб ты околел, чтоб моим сыном не был! Чтоб… Чтоб… — Он стал задыхаться.
И тут к старику подбежала Салямуте.
— Папашенька, ну чего ты? Папашенька, успокойся, не надрывайся… — Начала оглаживать старика, стерла пену с его губ. — Повилёкас ничего, он, папашенька, не насмехается… тебе показалось…
И уговаривала и журила, а сама злобно косилась на Повилёкаса. Тот шмыгнул во двор, столкнувшись нос к носу с матерью. Старуха дергала пальцами нижнюю губу, укоризненно глядя на сына:
— Опять из себя вывел отца. Разве годится так? Никого тебе не жалко, сынок, ничего у тебя нет святого, будто басурман какой! Ни меня тебе не жалко, ни отца. А отец на глазах тает, скоро придется идти на костельный двор с позвонным.
— Понесешь, так назад принесешь, матушка. Скорее костельный двор провалится, чем отец ноги протянет, — отрезал Повилёкас.
И опять в деревне начались его потехи. Опять заливались, лаяли собаки, ругались люди, хлопали ворота и двери. Многие богачи — многоземельные — собирались просить в полиции помощи против шалого Повилёкаса.
Потеплело. Подсохла грязь на улице. Зазеленели, зашелестели все сады, рощицы, березнячки. Ярко- зеленой ряской затягивались пруды, окунула в воду свои ветви ива. На усыпанных цветом липах домовито жужжали пчелы. Будто и та же деревня, а уж не та, совсем новая, совсем иная, до краев полная птичьим щебетом и голосами людей, их песнями, руганью и смехом. У каждой избы под окошками гибель пестрейших цветов, пышной зелени, у каждых ворот красуются клены и каштаны, возле заборов хмель высоко вьется по тычинам. Там, где лежал завалившийся частокол, там, где ветер и дождь продырявили крышу, там, где падали вереи или оседал трухлявый навес, — всюду теперь напирало косматое божье дерево, облаками свивались плети душистого горошка, тянулись вверх турецкие бобы в красном цвету, белел львиный зев и шелестела гвоздика. Словно в невиданном лесу, словно в рассказанной Алаушасом сказке, где по мановению волшебника все грязное, нехорошее, недоброе скрывается с глаз, а остается только солнце, теплое благоухание цветов, смех, песня…
Лето, лето!
И прекраснее всего оно в деревне ранним воскресным утром. Солнце уже взошло, не спеша поднимается ввысь; добралось до верхушек березняка, лучи его прорываются в чащу садов, пронизывают самые глухие малинники, освещают самые тенистые уголки и начинают вытягивать накопившуюся за ночь влагу.
Тихо тогда в деревне. Важно стоят осыпанные росой яблони, повернув к восходящему солнцу тугие, по-юному стыдливые плоды. Медленно шевелят вишни ветками, усыпанными розовеющими ягодами.