— А что еще говорили?
— Больше ничего не говорили.
Дамуле не верила. Продолжала выспрашивать. Назойливо, впиваясь своими косо посаженными глазами, вытягивая слово за словом:
— Врешь ведь!
Так было за завтраком, и за обедом, и во время ужина. Будто сговорились они с Юозёкасом, будто их больше ничто не занимало, кроме разговоров на половине Салямуте.
Поел я у них день, опять иду на половину Салямуте. А тут старуха сама подает, и хотя ее кушанья похуже, но говорит она со мной ласково, провела ладонью по волосам. И только под конец завтрака спросила с улыбкой:
— Очень ругает меня невестка?
— Не очень…
Старуха дернула пальцами нижнюю губу, помолчала.
— Ну, а все же ругает?
— Не очень.
— Говори, уж, говори, чего там «очень, не очень», как козел на льду, — вмешалась Салямуте. — Не наш ли Павилёкас нанимал тебя, не нашим ли хлебушком ты кормился?
— А может, и не ругает? — усомнилась старуха.
— Слушай его больше, мамаша! — крикнула Салямуте. — Заткнула ему глотку сычугом, он и молчит. Ишь не будет ругать эта кикимора, эта замухрышка, чертова лодыжка, как же, дождешься! И тебя и меня ругает так, что небу жарко. Все на свете прокляла бы, если бы могла.
— Мамашу не ругает, — поправил я Салямуте.
Салямуте того только и надо. Обрадовалась, словно я сделал ей что-нибудь приятное. Подбежала ко мне, положила руку на плечо.
— Не ругает? — спросила тонким голоском.
— Не ругает.
— Так и не ругает мамашу? — не могла она нарадоваться.
— Не ругает…
— Слава богу, счастье-то какое! — радовалась она, все сильнее нажимая мне на плечо. — Говоришь, мамашу не ругает?
— Нет…
Вдруг она так сжала мне плечо, что я чуть не охнул.
— А меня? — спрашивала она все более тонким голоском. — А меня?
— Не ругает…
— Ах, батюшки, батюшки, и меня не ругает? Так-таки ничего и не говорит? — сжимала она мне плечо, словно железными клещами.
— Нет, одно только говорит: жених ее бросил, вот она и бесится.
Салямуте взвизгнула, выскочила в дверь. И тотчас в сенях раздался звериный вопль Дамуле, визг Салямуте, топот и шум. Что-то кричал Юозёкас, гудел спокойный голос Казимераса. Старуха не вытерпела, сама выбежала в сени. Вскоре привела оттуда за руку Салямуте, стала уговаривать, успокаивать. Та рвалась назад, кричала:
— Пускай она расскажет, как Юозёкаса за ширинку тащила! Пускай расскажет пастушонку, как во время майского молебствия… Пусти, мамаша! Пусти, говорю, я ей патлы вырву, кикиморе!..
Старуха усадила ее за стол, сама присела рядом, не выпуская руку дочери.
— Рехнулась ты, ошалела? И с кем схватилась? С этой гольтепой, с рохлей этой! Постыдилась бы, доченька…
— Рохля, рохля, а вот скрутила Юозёкаса, полдома у нас отняла! — кричала Салямуте. — Я ей покажу «жених бросил»!
Из сеней тоже слышались крики, плач Дамуле. Хлопали двери избы, кто-то грохнул на земляной пол что-то тяжелое. Потом все успокоилось, утихло. В горницу вошел Казимерас.
— Непутевые вы все, — сказал беззлобно. — Где это ваш Соломон? Иди сюда, молокосос, — схватил он меня.
Повел в сад, посадил на развалившуюся изгородь, а сам стоит передо мной, спокойный и сердитый. «Ну, снимет сейчас ремень, задаст лупцовку», — подумал я. Но он не снимал, а сел рядом, помолчал.
— Слушай ты, человек божий, — заговорил он ласково, — есть у тебя в голове сколько-нибудь ума? А может, ты шалый, а не дурак? Что же ты вытворяешь?
— А что?
— Я тебя спрашиваю: какой черт тянет тебя за язык? Зачем ты пересказываешь все бабам?
— Да они выспрашивают…
— Вот те на, — плюнул он сердито. — Выспрашивают! Мало ли кто тебя о чем спросит! Ты подумай сам, ведь не маленький: кто ты такой? У тебя поместье есть или фольварк? Или полный мешок золота? Есть?
— Кто это мне даст…
— Ты не смейся, а подумай: как же, ты, пастушонок, батрак, последний голодранец, режешь людям правду в глаза! Ты и хлеба не можешь отрезать своей рукой, сермяга на тебе и та не твоя… Надоела тебе голова на плечах?
Я промолчал, хотя еще не понял, что я сделал плохого. Замолк и Казимерас, лишь пожимал плечами.
— Который тебе год?
Я сказал. Он опять помолчал.
— Мне-то что, как знаешь. Добра тебе желаю, вот и говорю. Ты молчи, тебе молчать надо в нашем доме, понял? Спрашивают, не спрашивают — не твое дело, ничего ты не слыхал, ничего ты не видал, ничего ты не знаешь. Отпас свое, поел на ларе — молчи. Прожил день, проспал ночь — опять молчи. — Он помолчал и продолжал дальше — тихо, словно говорил сам с собой — Салямуте с Дамуле скорее всего решили выжить тебя из дома. Лето идет к концу, зачем ты им нужен? Хлеб переводить? А ты еще лезешь со своим глупым языком: гыр-гыр-гыр — где надо и где не надо! Ты помолчи. Ты не смотри, что они грызутся, ты смотри, чтобы вихры твои уцелели! Не будешь смотреть — и до конца года не продержишься. И куда денешься? Еще и плату зажилят.
— Как зажилят? У меня уговор.
Казимерас невесело улыбнулся, покачал головой.
— Так не забудь, что я сказал, — проговорил тихо. — Пригодится тебе доброе слово, если запомнишь. Молчи — и все, и не твое дело. — Он повернулся уходить, но опять остановился. — Взял бы я тебя к себе, — сказал. — Нравишься ты мне, хоть и недоделанный какой-то. Но куда мне девать тебя, когда и своя голова по ветру мотается. Сам видишь. Кончай уж год у этих ведьм, а там, бог даст, видно будет…
И ушел.
На другой же день я увидел: правду говорил Казимерас. Пришел я в урочное время на половину Юозёкасов завтракать, а там стол пустой, хлеб завернут в полотенце, лежит в переднем углу, Дамуле хлопочет у плиты, Юозёкас топчется по избе. Оба молчат. Молчу и я у порога. Дамуле слила помои в ведро, понесла его на двор, проходя мимо, оттолкнула меня, вышла. А Юозёкас все топчется: не то собирается уходить, не то прилечь отдохнуть. Опять вернулась Дамуле, опять оттолкнула меня. И опять оба молчат.
— Что скажешь? — заговорил наконец Юозёкас.
— Завтракать пришел.
— Завтракать? — удивился Юозёкас. — Так чего же молчишь у дверей, чего не скажешь?
— Хи-хи-хи, — нагнулась к ушату Дамуле.
— Так ты есть хочешь? — сочувственно спросил Юозёкас.
— Хочу.
— Коли хочешь, так скажи. Если не скажешь, откуда мне знать? Если хочешь, то говори: хочу есть.