Вокруг, кровожадно ощерясь, гоготали бородатые, звериные хари, а кони дружно и испуганно вскидывали головы, шарахались в стороны. Пахло горячей кровью…
Принесли документы убитых; Колесников с Безручко, спрыгнув с коней, разглядывали их с любопытством.
— И печатка есть, гляди-ка, Иван! — Безручко подбросил на ладони коробочку, испачканную чем-то фиолетовым. — Будем теперь им на лбы штампы ставить, ага?
Колесников пошел в дом; ходил среди убитых, всматривался в лица. Остановился возле Алексеевского, долго разглядывал его молодое, застывшее в последней смертной муке лицо с курчавой бородкой. Валялся рядом с рукой комиссара наган, из виска все еще сочилась кровь.
«Ну вот, свиделись, — злорадно думал Колесников. — Гонялся-гонялся ты за мной, а сам лежишь… И последнюю пулю себе, выходит, приберег?..»
Колесников потоптался у трупа, жадно вглядываясь в открытые глаза Алексеевского; почудилось, что тот шевельнулся, потянул руку к нагану, и Колесников в страхе отскочил, схватился за эфес клинка…
Оглянулся — не видел ли кто его трусливого прыжка; носком сапога отбил подальше наган… Подумал: а он бы сам не стал стреляться, не поднялась бы рука. Да как это — самого себя?!..
«А я Алексеевского не стал бы убивать, — думал Колесников, уже выйдя на улицу и садясь на коня. — Я б его с собой возил, гнул бы его на свою сторону. Молодой же он был, сломался бы. Сломали бы!» — скрипнул зубами, вспомнив лесное приспособление Евсея, с помощью которого тот выворачивал пленным красноармейцам руки и ломал им кости; в следующую минуту Колесников понял, что ничего из этой затеи у него не получилось бы — был же в его руках парень из чека, страшные муки принял, а не дрогнул.
«И кому вы нужны со своим геройством? — угрюмо думал Колесников, трясясь впереди своего отряда по безрадостной ледяной дороге. — Кто вспомнит о вас? Валяйся там, у окна…»
Повел ссутулившимися, обвислыми плечами, исподлобья, по-волчьи, оглядел расстилавшуюся перед глазами степь. Холодно, кляп ей в рот, этой зиме! Захвораешь еще чего доброго!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
В Старой Калитве красных не оказалось, и Колесников, выставив посты, расположился в слободе на короткий отдых. Было объявлено, что «утром полк уйдет», куда и зачем — никто не знал, а штабные будто воды в рот набрали. Безручко на вопросы бойцов похохатывал, жал круглыми плечами, Конотопцев лишь презрительно сплевывал и щурился подозрительно: «А яке тебе дило? Куда командир поведет, туда и пийдешь. Поняв?» Резко и зло высказался Богдан Пархатый, теперь начштаба при Колесникове. Когда Демьян Маншин на пару с Гришкой Котляровым поинтересовались у нового штабного о дальнейших планах, Пархатый в ту же секунду рубанул: «Мы завсегда будем одним делом заниматься, коммунистов резать. Поняли? Резать и убивать!»
Демьян дернулся от последних этих слов, хотел было возразить, но промолчал; позже признался Котлярову, что сил больше нету заниматься бандитскими этими делами, хватит, сколько уже крови пролили, а ради чего? Воевать больше смысла нету, дорожка тут одна, к расстрелу, надо, пожалуй, бросать и идти в чека каяться, может, и простят — обещают же тех, кто придет с повинной, не трогать. Гришка внимательно слушал Демьяна, вроде бы и соглашался, но сейчас же побежал к Конотопцеву и доложился.
Демьяна стащили с печи, где он, кое-как помывшись в корыте с помощью жены, заснул только что тяжелым и тревожным сном; он и не понял сначала, за что его бьют.
В штабную избу Демьяна ввели трое: Евсей, Кондрат Опрышко и Стругов. Никто из них ничего не объяснял, а Стругов, собачье отродье, все норовил попасть кулаком в зубы.
Колесников со штабными, судя по всему, спать в эту ночь не думали: стол ломился от бутылей с самогонкой и закусок, взвизгивала в соседней комнате гармошка, за ситцевой занавеской пьяно хохотала какая-то женщина. За столом восседали кроме Колесникова Безручко, Богдан Пархатый и старокалитвянские кулаки — Назарук и Кунахов.
Демьян стал перед столом.
— Ну! — грозно уставился на него Колесников и все враз стихло, даже гармошка смолкла. — Шо скажешь, Маншин? Надоело, значит, воевать, а? К бабе своей захотел?.. Так-так. А мы, выходит, свободу тебе должны добывать, лучшую жизню готовить? Землю от коммунистов очищать. Так?
— Да я… Я ничого, Иван Сергеевич, — стал оправдываться, вилять Маншин, сообразивший, наконец, в чем дело. — Брякнув с горячки. Людей, кажу, богато побило, весна скоро, пахать некому будет.
— Ишь, умный какой! Об чем заботится! — гулко затрубил Назарук. — А командиры не понимают ничого, да? Телячья твоя мозга! Коммунисты тебе знаешь як напашут на спине да чудок пониже!
За столом, поддерживая Назарука, дружно загомонили.
— К стенке Демьяна, чего там! — подзуживал Кунахов. — На кой ляд он нужен нам, такой воин!
— Шомполов ему горячих, чтоб неделю на зад сесть не мог!
— Проучить его, окоротить язык!
Назарук наклонился к уху Колесникова, что-то сказал. Тот властно кивнул терпеливо поджидающему в углу горницы Евсею:
— Всыпь ему!
Евсей обрадованно вскочил, деловито сгреб Демьяна за шиворот, потащил. С порога уточнил у Колесникова:
— Як его казнить, Иван Сергеич: шоб робыв или шоб хворав?
— Чтоб командиров своих почитал, — подал голос Безручко, и все довольно и одобрительно загудели, замотали головами — так, политотдел, так!
Били Демьяна тут же, во дворе штабного дома. Евсей приладил к столбу проволоку, Маншина подвесили за ноги и полосовали вожжами и чем-то тяжелым по спине. Евсей показывал Опрышке и Филимону, куда бить, чтоб побольней и не было крови, а сам все ходил вокруг, приглядывал; потом изловчился и ногой выбил Демьяну четыре зуба.
«Ладно, Иван Сергеевич, ладно, — плакал Демьян, сплевывая кровь. — Думал, и вправду ты за бедняков печешься. А теперь недолго тебе над людьми измываться, недолго. Глядишь, и зачтут в чека твою смерть, простят меня…»
Домой Маншина уже не отпустили: велели умыться и поставили охранять сани с оружием. Он стоял у сарая вместе с другим часовым, слушал фырканье лошадей, шуршание сена и с ненавистью смотрел на ярко светящиеся в ночи огни штабного дома. Разбитые десны болели, во рту от сочащейся еще крови было солоно и горько.
Этой же ночью Колесников побывал дома. Никто из домашних не спал, слух о приходе «полка» распространился по слободе с быстротой молнии. Многие старокалитвяне сбежались на площадь у церкви, сам собою возник сход. В голос кричали женщины, жены, матери и сестры убитых; Колесников подгребал теперь в свое войско и хромых, и кривых, и всяких. Бабы проклинали войну и эту смертную бойню, которую затеяли их слобожане, ругали Колесникова с Безручко, говорили, что хватит лить кровь, сколько горя и слез кругом… Выделялся в этом праведном женском хоре высокий молодой голос: он притягивал к себе, заставлял прислушиваться, думать. Толпа, стихийно сбившаяся у церкви, обернула сейчас растерянные, большей частью испуганные лица на этот голос, невольно потянулась на него, плотно окружая говорившую — совсем еще девчонку, в вязаном платке и ладном полушубке.
— Кто это говорит? Кто? — тянули шеи те, кто стоял поодаль, кому не было видно девушку.
— Да Щурова это, Танька, — откликались передние. — Комсомол недобитый.
— Сам ты недобитый, дурак! Крови тебе мало?! Залил зенки и гавкаешь. Правильно она говорит.
— Ну нехай пока поговорит. Мы тут уже слухали кой-кого.
— Ой, дочка, — испуганно всплескивала руками пожилая женщина. — Да что ж она, или не боится бандитов? Они ж, проклятые, ни перед чем не остановятся.
— Цыц, Дарья! Какие ще бандиты?! Думай, шо говоришь. Освободители наши, а ты… Посторонись- ка!