ничего не говорило. Узкие поджатые мертвенные губы казались им стальной проволокой, на которой постоянно плясала готовая уязвить насмешка. Сине-зеленые глаза (пронизанная золотыми точками зелень сияла не только в глазах графини, но и на ее гербе), словно две звезды, освещали ее лицо, — освещали, но не согревали. Два изумруда, отливающих желтизной, под еле видными светлыми бровями были так холодны, словно их только-только достали из рыбьего живота вместе с перстнем Поликрата[84]. Искрились льдистые глаза графини только тогда, когда она пускала в ход свое остроумие, блестящее, как дамасская сталь, и столь же смертоносное, разя им вокруг, будто обоюдоострым библейским мечом. У женщин остроумие графини дю Трамбле вызывало такую же ненависть, какую обычно вызывает красота. Неудивительно — остроумие и было ее красотой! Как мадемуазель де Рец, чей любовно написанный портрет оставил нам кардинал[85], ротозейничавший в юности и прозревший к старости, ей недоставало роста — изъян, который при желании можно счесть и пороком. Состояние ее было весьма значительным. Покойный муж отяготил ее только двумя детьми — маленьким сынком, глупым до изумления, заботы о котором мать доверила старенькому отцу-аббату, что никаким ученьем мальчику не грозило, поскольку тот все равно ничему не мог его научить, и дочерью Эрминией, чью красоту по достоинству оценили бы даже взыскательные парижские художники. Зато безупречную воспитанность прекрасной девушки по достоинству ценили все. А вот безупречность самой графини позволяла ей ни с кем не церемониться. Более того, добродетель графини и позволяла ей множество бесцеремонностей, и, кто знает, может быть, только поэтому она ею так дорожила? Графиня слыла столпом добродетели, и никакая клевета не могла нанести урон ее репутации. Ни одной змее не удалось поточить свои зубы о незыблемый столп. Исходя бессильной злобой от невозможности укусить, они без конца шипели о холодности графини. Причину холодности находили — подумать только, дело не обходилось без размышлений и даже научных изысканий! — в бледности ее крови. Если бы подтолкнуть ее подруг и дальше, они отыскали бы у нее в сердце тот самый исторически прославленный засов, в обладании которым обвиняли знаменитую красавицу прошлого века, желая объяснить, почему на протяжении десятилетия она держала весь цвет Европы у своих ног, не позволив никому подняться немного выше.
Рассказчик смягчил веселой непринужденностью тона излишнюю откровенность последних слов, задевших его стыдливых слушательниц. Я говорю о стыдливости без всякой насмешки, потому что хорошо воспитанные дворянки, ничего не выставляющие напоказ, стыдливы и в проявлении стыдливости. В наступивших сумерках смущение их скорее угадывалось.
— На м-м-мой взгляд, в-в-вы п-п-прекрасно описали г-г-графиню де Стассвиль, — произнес старичок виконт де Расси, горбатый заика, обладавший дьявольски проницательным умом, так что невольно казалось, будто он еще и прихрамывает.
В Париже хорошо знали сей уцелевший от прошлого века живой меморандум шалостей. Молодым он, как маршал Люксембургский[86], был хорош с лица и, как тот, имел горб с обратной стороны медали, прошли годы, и ему осталась только обратная сторона. Что до чекана, то почему же, почему он стерся?.. Виконт иной раз и теперь позволял себе неподобающую своему возрасту шаловливость и, застигнутый молодыми людьми врасплох, шутил, что, по крайней мере, не позорит свои седины: де Расси носил каштановый парик в духе Нинон Лакло, расчесанный на пробор, с закрученными в спирали немыслимыми и неописуемыми локонами.
— Так вы были знакомы с ней? — осведомился неожиданно прерванный рассказчик. — Вы, стало быть, можете судить, виконт, сказал ли я хоть слово против правды?
— Ваш п-п-портрет верен, будто его с-с-сводили через с-с-стекло, — подтвердил виконт, легонько ударив себя по щеке, из нетерпеливости наказывая за заикание и рискуя осыпать румяна, которыми бесстыдно злоупотреблял, впрочем как многим другим. — Мы были знакомы, примерно в то самое время, о котором вы ведете рассказ. Каждую зиму она приезжала на несколько дней в Париж. Я встречал ее у княгини де К-к-куртене, ее дальней родственницы. Остроты она подавала прямо со льда, а встав с ней рядом, можно было схватить насморк.
— Так вот за исключением нескольких дней, проведенных зимой в Париже, — продолжал отважный рассказчик, не прикрывший даже карнавальной полумаской лица своих героев, — жизнь графини дю Трамбле де Стассвиль была расписана как по нотам, — нотам скучной монотонной песни, какую напоминает жизнь знатной провинциалки. Шесть месяцев в году она проводила в своем особняке, живя в городе, атмосферу которого я вам описал, на шесть других она меняла свой особняк на замок и поместье, расположенное в четырех лье от города. Раз в два года в начале зимы графиня вместе с дочерью выезжала в Париж, а если предпочитала ехать одна, оставляла дочь на попечении старой тетушки, мадемуазель Трифлевас. И никогда никаких курортов — ни Спа, ни Пломбьера, ни Пиренеев! Ни разу в жизни ее не видели на водах. Почему? Потому что она боялась злых языков. Чего только не подозревают провинциалы, когда одинокая женщина вроде госпожи де Стассвиль отправляется так далеко, чтобы попить водички! Каких только не строят предположений! Завистники домоседы не могут не отомстить за удовольствие путешествовать. Самые диковинные слухи, будто злобные ветры, мутят чистоту целебных вод. Китайцы бросают младенцев в волны не то Желтой, не то Голубой реки. Воды во Франции сродни китайским рекам, и если отдыхающая дама не бросает там младенца, то уж чего-нибудь лишается всенепременно, во всяком случае в глазах тех, кто следит за нею издалека.
Язвительная и гордая графиня дю Трамбле никогда не пожертвовала бы ни одной своей прихотью в угоду общественному мнению, но воды не входили в число ее капризов; к тому же ее врач предпочитал, чтобы она находилась поблизости, — не наездишься за двести лье со скромным визитом в десять франков. Впрочем, были ли у графини прихоти — вот вопрос! Ум — одно, воображение — совсем другое. Четкий и трезвый ум графини вряд ли отводил место прихотям. Когда она была весела (что случалось редко), веселость ее напоминала сухой стук эбеновых кастаньет или барабан басков; туго натянутая кожа и металлические бубенцы — вот веселье графини, так что трудно себе представить, что такая трезвая голова, такой острый, сродни бритве, ум способны на мечтательное любопытство, рождающее желание покинуть насиженное место и отправиться за двести лье туда, где никогда не бывал. Вот уже десять лет она вдовела, распоряжалась сама собой и своим добром, так что могла бы жить столь же размеренно и не в дворянском захолустье, проводя вечера за бостоном и вистом со старыми девами, видевшими шуанов, и стариками шевалье, никому не ведомыми героями, которые когда-то освобождали Де Туша. Могла бы, как лорд Байрон, объехать весь мир, возя с собой в коляске библиотеку, повара и клетку с птицами…
Могла бы, но не имела ни малейшего желания. В ней ощущалось даже не равнодушие, а бесстрастие, такое же, как в Марморе де Каркоэле, когда он играл в вист. Другое дело, что Мармор был неравнодушен к самому висту, но в жизни графини не существовало и виста, для нее все было равно. Бесстрастием одарила ее сама природа, англичане назвали бы ее женщиной-денди. Бросив острое словцо, она замирала элегантной куколкой. «Из разряда холоднокровных», — шептал окружающим в самое ухо ее врач, веря, что по частности воспроизводит целостную картину, как по симптому определяет болезнь. Несмотря на болезненный вид графини, доктор отрицал, что она болеет. Из соображений высшей деликатности? Или в самом деле не находил никаких болезней? Сама графиня никогда не жаловалась ни на душевные, ни на телесные недуги. Выражение усталой грусти, столь характерное для сорокалетних женщин, обошло ее лицо. Дни текли, ничего у нее не отнимая. Она провожала их насмешливым сине-зеленым русалочьим взглядом, каким смотрела на все вокруг. Не поддерживала она и репутацию остроумной женщины, подчеркивая своеобразие собственной личности эксцентричными поступками. Непринужденно и просто она делала все, что делают женщины ее круга, ни больше ни меньше. Ей нравилось доказывать, что равенство, вечная мечта простолюдинов, по-настоящему существует только среди родовитой знати. Четыре поколения дворян, необходимые, чтобы стать благородным от рождения, служат достаточным основанием для подлинного равенства. «Я всего-навсего первый из французских дворян», — сказал Генрих IV, сложив личные амбиции к подножию сословия. Как все окружавшие ее дамы, она была достаточно знатна и родовита, чтобы не искать ни в чем первенства, и исполняла религиозные и светские обязанности с той неукоснительностью и сдержанностью, какие в первую очередь требуются от людей высшего сословия, где строго-настрого запрещена любая восторженность. Она была не выше и не ниже других, ни в чем не отступая от правил, установленных в обществе. Нужно ли ей было смирять себя, чтобы покориться однообразной жизни провинциального городка, похожей на заснувший пруд с кувшинками, где мало-помалу истощался запас ее молодости? Побудительные мотивы любого действия — мысль, голос совести, инстинкт, темперамент,