ему сродни мы видим иногда на величавых фамильных портретах. Увидев его в раме двери, когда он входил в гостиную, другая барышня и назвала его живым портретом. Кроме перечисленных достоинств Менильгранд обладал еще одним, самым драгоценным в глазах молодых девиц: он всегда был необыкновенно красиво одет. Была ли его любовь к нарядам единственным оставшимся этому отчаявшемуся, доживавшему жизнь в затворничестве человеку напоминанием о его донжуанстве — так заходящее солнце золотит последним лучом края туч, за которыми скоро погаснет, — или так он напоминал себе об азиатской роскоши, какую в бытность офицером Шамборанского полка выставлял напоказ? Когда их полк расформировали, старому скупцу, его батюшке, пришлось раскошелиться и заплатить двадцать тысяч франков только за его чепраки из тигровых шкур и сапоги с красными отворотами. Что было у него на душе — неведомо, неоспоримо одно: ни один молодой парижанин или лондонец не мог превзойти элегантностью этого мизантропа, оставившего светскую жизнь, наносившего два или три визита в начале своего пребывания в родном городе, а потом не выходившего из дома вовсе.

Менильгранд, приехав погостить, жил в доме своего отца, как у себя в Париже, занимаясь с утра до ночи своими картинами. Он и прогуливался-то редко по нашему чистенькому, очаровательному городку, словно бы созданному для мечтателей и поэтов, но где никогда не было ни тех ни других. А если изредка все-таки проходил по какой-нибудь из улиц, то лавочники шептали приезжему, обратившему внимание на его горделивую осанку: «Да это же майор де Менильгранд», словно майора де Менильгранда должны были знать во всех концах света. Однако надо сказать, что тот, кто видел его однажды, уже не забывал никогда. Майор внушал невольное почтение, какое внушают все те, кто ничего уже не просит от жизни; когда не просишь, становишься выше и смотришь свысока на все низости. Менильгранда никогда не встречали в кафе в обществе офицеров, которых при Реставрации тоже вычеркнули из списков и не взяли на службу, но при встрече он всегда пожимал им руку. Провинциальные кафе претили его аристократической натуре. Он просто-напросто не любил подобные заведения, и его нелюбовь никому не казалась обидной. Полковые товарищи знали, что всегда могут повидать его в отцовском доме; старик превращался на время пребывания сына из скупца в расточителя и баловал их пирами, которые они называли валтасаровыми, хотя никогда не читали Библии.

Старик отец на пирах сидел напротив сына, одетый, как одевают героев комедии, однако, взглянув на него, никто бы не усомнился, что отпрыск, которым он так гордился, пошел в его породу. Высокого роста, худой и сухой старик держался прямо, как корабельная мачта, гордо противостоя натиску старости. В долгополом темном сюртуке, обычной своей одежде, он казался еще более высоким и сухопарым, а суровое выражение лица делало его похожим на мыслителя или аскета, отрекшегося от мирской суеты. Вот уже много лет он носил хлопчатобумажный колпак с лиловой лентой, но никому и в голову бы не пришло посмеяться над забавным головным убором, в каком привыкли видеть Жеронта из «Мнимого больного» Мольера. Старый де Менильгранд столь же мало подходил для комедий, сколь мало походил на благодетеля, охотно дающего в долг. При виде него смех бы замер на смешливых устах Реньяра[103], а задумчивый взгляд Мольера стал бы еще задумчивей. Какова бы ни была юность нового Жеронта или Гарпагона, сейчас уже почти величественного, никто о ней не помнил и не вспоминал. Говорили, что, несмотря на свое родство с Вик-д’Азюром, врачом Марии Антуанетты, он перешел на сторону революции, правда ненадолго. Деловой человек (нормандцы называют свое добро своим делом — серьезное признание!), собственник, землевладелец очень быстро справились в нем с идейностью. Заделавшись революционером, он расписался в безбожии, а покинув революционные ряды — в аполитичности. Отсутствие убеждений и веры удвоили его негативизм, и нигилизмом он ужаснул бы и Вольтера. Однако свои мнения старик высказывал редко, разве что на мужских обедах, какими чествовал сына. В кругу единомышленников он не скрывал своих взглядов, и его речи подтверждали, что монархически настроенные дворяне-католики не ошибались, когда сторонились его, не считая возможным принимать у себя и находя весьма разумным решение старика жить затворником.

Жизнь старый Менильгранд вел самую простую. Никогда никуда не ходил, никого не видел. Мир для него ограничивался двором и садом. Зимой он сидел на кухне возле очага, куда прикатывали ему большое кресло, обитое красно-коричневым утрехтским бархатом; молчаливое присутствие его очень стесняло слуг, они не решались болтать при нем в полный голос и шептались, как будто в церкви. Летом он освобождал прислугу от своего общества и сидел в прохладной столовой, читал газету или разрозненные томики из монастырской библиотеки, купленные на распродаже. Иногда приводил в порядок счета, сидя за кленовым секретером с медными уголками, — мебель, малоподходящая для столовой, но старик приказал спустить его вниз, чтобы не подниматься самому на этаж выше, когда к нему приходили арендаторы. Думал ли он о чем-нибудь еще, кроме подсчета процентов, — неведомо. Лицо, изрытое оспинами, белое, как свинцовые белила, с коротким, чуть приплюснутым носом, хранило непроницаемость. О мыслях старика было известно не больше, чем о мыслях кота, мурлыкающего возле очага. Оспа оставила ему в наследство не только оспины, но и покрасневшие глаза: после болезни веки завернулись внутрь, и он вынужден был постоянно подстригать ресницы, операция неприятная и болезненная; глаза у него болели, он часто моргал, а когда говорил с вами, откидывал назад голову и приставлял к глазам руку козырьком, чтобы лучше видеть. Этот вынужденный необходимостью жест придавал старцу крайне брезгливый и высокомерный вид. Никакой наведенный лорнет не сравнился бы в беспардонности с дрожащей рукой старого де Менильгранда, когда он, приставив ее к бровям, рассматривал вас, задавая очередной вопрос. Говорил он тоном приказа, и не грудным басом, а пронзительным фальцетом, лишний раз доказывая, что в груди у него пустовато, но и голосом пользовался не часто. Можно сказать, экономил его, как свои экю. Но если экономил, то вовсе не как столетний Фонтенель, тот, заслышав громыханье кареты, прерывал фразу на полуслове и заканчивал ее, когда карета отгромыхала. Фонтенель, хрупкая фарфоровая фигурка с трещиной, постоянно пекся о своей сохранности. Старый де Менильгранд крепостью походил на древний гранитный дольмен и если говорил мало, то только потому, что дольмены неразговорчивы. Он и высказывался кратко, по-тацитовски. Слова в разговоре чеканил, но ими не бросался: все его камешки непременно попадали в огород — ранили, и пребольно. Не отличаясь от большинства родителей, он ругательски ругал сына за мотовство и неразумие, но с тех пор, как Мениля — так по-домашнему старик называл сына — раздавила рухнувшая империя, словно гора титана, возымел к нему почтение; старый де Менильгранд презирал жизнь, но уважал людей, против которых ополчалась судьба-злодейка.

Он и выказывал уважение сыну на свойственный ему лад, и, надо сказать, весьма выразительно. Когда сын разговаривал с ним, мертвенно-бледное лицо Менильгранда-старшего, похожее на луну, нарисованную белилами на серой бумаге, с красными после оспы глазами, будто намеченными сангиной, выражало благоговейное внимание. Но главным проявлением отцовской любви становилась щедрость; скупость — опасная страсть, и те, кого она стиснула ледяными руками, не в силах освободиться, однако на время пребывания сына отец забывал о ней. Он закатывал те самые знаменитые обеды, какие не давали спать господину Дельтоку, шевеля на его голове листки лавра, собранные в царстве ветчин и соусов, — безбожные обеды, какими мог услаждать своих любимцев сам дьявол. Впрочем, завсегдатаи этих обедов таковыми и были. «Весь сброд, вся грязь, какая только есть в городе и его окрестностях, собирается в доме Менильгранда», — шипели роялисты и набожные католики, не успокоившиеся еще после страстей 1815-го. «Нет сомнения, что говорят там одни гадости, а скорее всего, их и делают», — прибавляли они. Слуги, которых не отсылали перед десертом, как поступал умный и вольнодумный барон Гольбах[104], разносили по городу и впрямь ужасающие слухи о застольных разговорах; дело дошло до того, что кумушки-подружки напугали кухарку господина Менильгранда-старшего, будто кюре не допустит ее к причастию, пока в доме гостит хозяйский сын. В общем, о пиршествах на площади Тюрен достопочтенные горожане говорили примерно с таким же ужасом, с каким средневековые христиане толковали о трапезах евреев, на которых те якобы глумились над гостией и приносили в жертву младенцев. Надо, правда, сказать, что страх и ужас пропадали, как только речь заходила о тех кулинарных изысках, которыми потчевал старик своих гостей, — чувствительные гурманы-аристократы слушали о них, глотая слюнки. В провинции и маленьких городках люди знают друг о друге все. Открытый дом римлян им заменял рынок, дом вообще без стен. С точностью до последней куропатки или бекаса всем было известно меню обедов на площади Тюрен. Обеды устраивались каждую неделю по пятницам, и для них забиралась лучшая рыба и лучшие устрицы, но на своих кощунственно изысканных трапезах хозяин без стыда и совести мешал постное со скоромным. Рыбу за его столом торжественно подавали вместе с мясом, словно желая надругаться над пятницей — днем, отведенным Церковью для воздержания и умерщвления плоти! Вот

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату