краями.
До этого капитан раза два писал матери, но те письма не сохранились: коротенькие, к каким-то праздникам, они не заинтересовали мать. Но, кажется, она отвечала на них, конечно же — отвечала, иначе с чего бы в тот вечер, увидев письмо, сказала:
— Смотрите-ка, Константин Иванович объявился, а я уже подумывала, не случилось ли чего с ним... — повертела конверт и положила на стол. — Поем и тогда почитаю. Не торопясь.
Разорвав конверт, она быстро, как бы охватывая письмо единым взглядом, прочитала его, нахмурилась и сказала:
— Капитан-то наш, Рукавишников, оказывается, с полгода как в госпитале. А пишет-то, пишет-то что... Просто даже не верится.
Отчетливо всплыло в памяти: мать с недоуменно-напряженным лицом перечитала письмо — теперь очень внимательно, строка за строкой, — задумчиво посидела за столом и сорвалась с места, быстро вышла в прихожую.
— Юра! Юра! — она громко постучала к ним в дверь. — Выйди, пожалуйста, на минутку.
Всю жизнь потом я жалел, и не просто жалел, а даже испытывал неясное чувство вины, что в тот вечер не пошел за матерью туда, в прихожую, а остался сидеть за письменным столом в комнате и готовить уроки.
Слышно было, как в прихожей мать с возмущением говорила Юрию:
— ...Да, так и пишет: у пушки короткий прямой выстрел... Позднее-то запрещали вступать в лобовой бой с тиграми, но до этого, пишет он, столько танков зря потеряли... Как же это все понимать, а, Юра?
Юрий, помню, ответил:
— Мы же, Оля, пушек на заводе не делаем, а только устанавливаем их на машины. Но что-то такое я слышал... Зато и другое знаю: снаряд у пушек очень крепкий, если попадет — кричи капут.
Заинтересованный разговором, я выглянул в прихожую.
— Все равно, лучшие, так, значит, во всем лучшие, нечего зря хвастаться... — сказала мать и примолкла, сердито посмотрела на меня. — У тебя же много уроков. Иди — занимайся.
Поняв, что она не хочет при мне говорить, я вернулся в комнату и больше не подходил к двери: после ее слов получалось бы, что я подслушиваю.
А Юрий и мать ушли в кухню и еще долго там разговаривали.
Дальше с письмом Константина Ивановича, капитана Рукавишникова, вышло нелепо: мать куда-то его затеряла. На другой вечер она справлялась у бабушки:
— Ты не видела вчерашнего письма? Кажется, я его в кухне вчера, на столе, оставила. Куда оно делось? Хотела на работе своим почитать, открыла сумочку, а его нет...
Бабушка пожала плечами:
— Если в кухне оставила, то его могли сегодня вместе с другой бумагой в огонь сунуть...
Мать наморщила лоб, потерла виски пальцами:
— Определенно в кухне оставила, но почему его со стола могли взять и в печь сунуть — не на полу ведь валялось...
Больше в доме о письме не вспоминали. А через несколько дней мать не вернулась с работы. В этом не было ничего тревожного: она могла внезапно выехать по делам или остаться дежурить в райкоме партии, но в таких случаях всегда предупреждала по телефону бабушку или меня — кто возьмет трубку... Но в тот вечер не позвонила, не знали мы, где она, и днем. В школе я еле досидел до конца уроков, а когда прибежал домой, то в кухне стояла спиной к окну Клара Михайловна и не спеша покуривала длинную папиросу; на железном листе у печки уже валялись окурки с красными колечками от губной помады. Она увидела меня и, усмехнувшись, подняла голову выше, уставилась в потолок — словно знала что-то забавное, но не хотела говорить.
Вбежав в комнату, я крикнул:
— Баб, где мама?!
— В командировке она, в командировке. Ох ты, боже ж мой... — бабушка вдруг закричала на меня, хотя я и не повторял вопроса. — Сказала же тебе, что в командировке! Так чего еще надо?.. Уехала она, уехала!
Днем и под вечер к нам забегала Клавдия Васильевна: быстро простучит каблуками по лестнице, хлопнет дверью в прихожую, потом — в соседнюю комнату, пошушукается с бабушкой и опять застучит каблуками к выходу... В последний раз она появилась совсем поздно, дверь открыла Аля, давно вернувшаяся с работы, увела Клавдию Васильевну к себе, и из той комнаты послышался ее возбужденный голос:
— Дозвонилась я там до одного начальника...
— Тише ты, тише, Клава, — прервала Аля. — Дочь разбудишь.
И они перешли на шепот.
Совсем потерянным лежал я на кровати, а когда вошла Аля и стала разбирать постель матери, сказав:
— Надю я сюда спать положу, а то мы там разговариваем, — я крепко закусил угол подушки, боясь разреветься.
Всю ночь я не мог уснуть: вслушивался в шепот женщин, но не разбирал ни одного слова. Сначала еще в доме напротив горел свет, он слабо доходил до комнаты, пробиваясь сквозь ветки сирени, росшей под окном. От веток на стену падали тени: кусты сирени покачивались за окном, и черные тени шевелились на стене, как живые, то расходясь в стороны, то спутываясь там, будто клубок змей. Но скоро свет в том доме погас, тени исчезли, воздух в комнате так загустел, что потерялись и стол и буфет, зато сразу бледно осветилась узкая полоска пола под дверью, точно в мою комнату из другой пролилась светлая лужица воды... Постепенно воздух в комнате стал сереть, в нем угловато проступили очертания стола, буфета, стульев и... я внезапно заснул, причем намертво — бабушка еле-еле разбудила меня в школу.
Дня три я пробыл в полном неведении о матери, но чувствовал, что взрослые что-то скрывают. А затем внезапно приехал отец... К вечеру я собрался погулять, вышел на крыльцо и увидел, как военный в шинели, перекинув руку через невысокий забор, нашаривает деревянную вертушку, на которую мы закрывали калитку; голова военного была склонена, и из-за козырька фуражки я не видел лица, но от неясного предчувствия тело обдало жаром, я сбежал с крыльца и на ослабевших от волнения ногах побежал к калитке.
Отец на шум шагов поднял голову...
Грубое сукно шинели покалывало мне щеку, тяжелая рука отца лежала на моем плече — так мы и пересекли двор.
Но радость от приезда отца прошла быстро. Что-то изменилось в нем, он стал не совсем таким, каким я его знал и помнил: немного огрубел, что ли, душевно или поутратил свою всегдашнюю чуткость к людям? Я это почувствовал сразу, едва мы вошли в прихожую и к нам из комнаты метнулась бабушка.
— Ох, Коля, Коля, — уткнулась она ему в грудь и расплакалась.
Отец посмотрел на нее с некоторой досадой:
— Перестаньте, мама... Хватит, — он чуть отстранился от бабушки, как-то очень ловко развернул ее и повел в комнату. — Пойдемте туда, расскажете мне все подробно.
Со стороны казалось, что отец слегка подталкивает бабушку в спину — чтобы она шла быстрее.
Обо мне он словно забыл, и я остался один посреди прихожей.
Отец долго разговаривал с бабушкой и только потом разделся — снял шинель и фуражку, повесил их в прихожей на вешалку; все это он проделал молча; прошел в комнату и надолго встал у окна, широко расставив ноги и заложив руки за спину, словно застыл, завороженный улицей, — даже пальцы на руках ни разу не шевельнулись.
Вечером отец пил с Юрием водку. Оба сидели за столом хмурыми, наливали по полстакана, залпом выпивали и закусывали мясом из консервной банки, подцепляя его почему-то кончиками ножей, хотя в двух шагах, в ящике буфета, лежали вилки. От водки Юрий покраснел, веки у него набрякли, потяжелели, и он сонно щурился; отец же как будто и не пил — сидел прямо, строго, даже не расстегнув тугой воротничок кителя.
Юрий дотошно выспрашивал отца о Ленинграде, о блокаде, но отец отвечал неохотно, вяло: казалось — ему приятнее сидеть и пить молча.