он поставил чашку на блюдце, потряс рукой, подул на нее и, краснея, деланно рассмеялся:

— Привык там, у себя, к большим алюминиевым кружкам, вот пальцы и огрубели, не слушаются.

Еще я заметил, что он в тот вечер часто посматривал на часы, то на свои, ручные, с поблекшим, выцветшим циферблатом, то на старые бабушкины, висевшие в дубовом футляре на стене и с глухим звоном отбивавшие каждые полчаса: как будто сверял — одинаковое ли они показывают время.

Заметила это и мать, спросила — не просто так, а с лукавым кокетством:

— Вы куда-то торопитесь? Или вам скучно?

— Что вы? Нет, нет... — Роберт Иванович вроде бы даже испугался. — Никуда не тороплюсь. А почему вы спросили?

— А на часы зачем все посматриваете?

Он с веселым недоумением округлил глаза:

— Да что вы? Я и не замечаю. Вот что значит привычка.

Бабушкины часы, заржавленно проскрежетав, глухо ударили в очередной раз; Роберт Иванович быстро глянул на свои — словно вновь сверяя время.

— Опять, опять! — торжествующе засмеялась мать.

— Действительно. Теперь и я поймал себя на этом, — улыбнулся Роберт Иванович.

Он опустил руки на колени и сцепил пальцы, как будто твердо решил побороть привычку. Лишь еще раз — искоса и быстро — глянул на бабушкины часы. Они пробили десять. Внимательно прослушав их пружинный скрежет, звон, Роберт Иванович неожиданно повеселел. Куда девалась его нервозность? Удивительно! Глаза заблестели, лицо стало мягким, выражение некоторой напряженности сошло с него, и он даже на стуле уселся основательно, по-домашнему, точно окончательно решил не торопиться, а посидеть здесь, в тепле и уюте комнаты, еще часок-другой. Повеселев, принялся шутить, рассказывал такие смешные истории, что Аля и мать покатывались со смеху. В какой-то момент мать, простонав, ухватилась рукой за скулу: «Ой, все мышцы на лице стянуло...» — а глаза ее светились, искрились.

Но я не запомнил его рассказов, от которых им так было смешно.

Позднее мать с Алей вышли в прихожую проводить Роберта Ивановича, и пока он надевал шинель — кавалерийскую: с полами, сметавшими пыль с головок сапог, — то и там смеялись и приглашали его заходить к нам почаще.

Но едва они вернулись в комнату, как Аля спросила:

— Признайся, ты его специально к нам затащила?

Мать с небрежностью отмахнулась:

— Вот еще выдумала... Просто встретила и пригласила... Я люблю с приятными людьми знакомиться, а он приятный ведь, правда?

— Приятный, конечно... — с некоторой уклончивостью, словно чего-то не договаривая, сказала Аля.

А через несколько дней я застал мать в комнате такой взбудораженной, такой огорченной, какой, наверное, никогда больше не видел; по крайней мере, привычки ломать на руках пальцы я у нее не замечал, а тогда ломала: ходила по комнате мелкими, но быстрыми шажками, неприкаянно тычась то в один угол, то в другой, бормотала: «Ох, и дура же я... Видел, интересно, свет еще такую вот дуру?» — и мяла пальцы так, что суставы неприятно пощелкивали.

У стены стояла Аля, во все глаза смотрела на нее и допытывалась:

— В чем дело? Ты можешь сказать?

Сидя ночью в кресле, я — давно уже взрослый человек — отчетливо вспомнил ту сцену, и меня поразила одна мысль. Любопытная, в общем-то, мысль... Мать не любила особенно распространяться о своих душевных переживаниях. В доме узнавали об этом косвенно, по ее настроению, и с вопросами не приставали, зная, что она лишь сильнее замкнется. А вот после вечера в музыкальном училище мать всем- всем делилась с Алей, словно ее стали переполнять, выплескиваясь через край, какие-то чувства и позарез понадобился поверенный — им и стала сестра. Аля при этом вела себя так, точно была старшей: говорила более спокойно, рассудительно, а если задавала вопросы, то таким тоном, будто наперед знала, что сестра от ответа не увильнет.

Матери, может быть, и не хотелось увиливать, наоборот — не терпелось высказаться... Пометавшись по комнате, она присела к столу и зябко поежилась:

— Нет, такой дуры не найти. Понимаешь, этот Роберт Иванович... Все они пока находятся на режиме, живут почти как солдаты в казарме. Ему, правда, разрешили учиться в музыкальном училище, но каждый раз выписывали что-то вроде увольнительной записки. К десяти вечера он должен был быть у себя... А я-то, ой, дура, дура, — она сокрушенно покачала головой, — удивлялась, чего это он на часы все поглядывает и поглядывает... Посмеяться даже над этим хотела, вышутить его. А он у нас засиделся и пришел в час. Его и наказали — и за проходную не выпускают.'

Аля болезненно прижмурилась у стены:

— Доигрались... Что же теперь делать?

— А сам-то он что?.. Маленький?! — неожиданно рассердилась мать. — Не мог сказать, что пора идти? Знал же, что неприятности будут.

— Ну-у, знаешь, это ты, вижу, маленькая, в игрушки тебе поиграть захотелось... А его как не понять: влюбился по уши. Все остальное — трын-трава...

Лицо матери покраснело:

— Опять выдумываешь чепуху, чего нет на самом деле, — она смутилась.

— Ладно. Пусть чепуха, — поморщилась Аля. — Но все равно — втянули человека в историю...

— Завтра же поеду к его начальству, — решительно сказала мать. — Ему надо учиться, у него хороший голос. Талант!

Аля даже повеселела от этих слов, засмеялась:

— Съезди, съезди — разъясни... Так они и развесят уши...

— Не поймут, я до начальника областного управления доберусь. Устрою всем веселую жизнь... Не нарадуются!

Теперь Аля посмотрела на нее очень серьезно:

— Ой, Ольга, что-то мне страшно за тебя становится...

— А что делать? Нельзя же друзей оставлять в беде.

— Так он тебе уже другом стал? — изумилась Аля. Совсем тихим голосом, словно на нее вдруг навалилась усталость, мать ответила:

— Не цепляйся, пожалуйста, к словам. Ну, не цепляйся — не надо.

Потянулись тоскливые вечера. Домой мать приходила такой усталой, разбитой, как если бы весь день носила тяжести, и ужинала без аппетита, вяло, порой вдруг часто задумываясь: с раздражением, резко, бросит вилку в тарелку, отодвинет ее подальше, опустит руки на стол и засмотрится куда-то вдаль — сквозь стены; так, в неподвижности, она могла просидеть долго — посторонний человек, наверное, подумал бы: отдыхает, — но я-то видел, как у матери то напряженно обозначится легкая морщина поперек лба, то в туманной отрешенности глаз запрыгают злые огоньки, то замысловато, точно она завязывает и развязывает хитроумные узелки, зашевелятся пальцы рук...

Рассказывала она теперь Але почти все шепотом, даже стала уединяться с ней во второй комнате или в кухне — где посвободнее, — так что я не слышал, о чем они там шептались. Зато мать часто повторяла, непроизвольно повышая голос, как бы оттеняя начало фразы: «Я ему... А он мне...» — и эти постоянные восклицания будили во мне неприятные воспоминания о днях и месяцах, проведенных в сплошной драке с зареченскими ребятами; конечно, я понимал: мать ходит к каким-то людям, что-то им говорит, объясняет, они тоже что-то ей говорят, но все равно уже не мог отделаться от впечатления, что мать ввязалась в опасную драку, и в этой сплошной драке — «я ему... а он мне...» — сила пока явно не на стороне матери.

Сочувствуя ей, я настолько дал волю воображению, что однажды поймал себя на таком: пристально смотрю на лицо матери, отыскивая на нем следы драки. Но следов не было, только все более хмурой приходила она домой, и вот как-то, пошептавшись с Алей, не выдержала тихого разговора и вспылила: «Ну да, они меня просто не знают. Завтра же запишусь на прием к секретарю обкома!»

После этого несколько вечеров они не шептались: должно быть — не о чем было и говорить. А затем

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×