Дуня ничего не ответила. Петруша понял ее молчание. Тихо сказал:
— Эх, Дуня, Дуня… — пошел к дверям, выходившим наружу. У порога приостановился: — Только нас на свете и оставалось двое — она да я. Всех сыра земля взяла. Теперь за ней черед…
Махнул рукой и вышел. А в сенцы ворвался ветер — буйный, со свистом. Кинул Дуне в лицо пригоршню колючего снега и громко захлопнул за Петрушей дверь.
Наверху заскрипели ступени. Тяжело сходила вниз Матрена Сидоровна. Крикнула, перегнувшись через перила:
— Верка, ты? Воротился Потапыч?
Дуня ответила:
— Петруша приходил. О сестре наведывался.
— Верки-то нет?
— Еще не воротилась.
— Вот я ее, бесстыжую, отдеру, как вернется. Сколько времени, как ушла… Увидит у меня… — сердито забормотала Матрена Сидоровна. Потом — уже другим голосом: — А Фрося как? Не получшело?
— Нет, — ответила Дуня и пошла обратно в горницу. Вошла и услыхала слабый Фросин голос:
— Дунюшка, а Дунюшка, кто приходил?
Дуня кинулась к Фросе. А та смотрит на нее ясными глазами и улыбается.
— Голубушка моя! Фросенька! Полегчало тебе?
— Спой песню, Дунюшка.
— Спою, спою… — Дуня принялась и обнимать и целовать подругу. — Как выздоровеешь, буду тебе петь… Какие попросишь… И свои деревенские. Из Гретри спою. Ах, Фросенька… Я много песен знаю. Не сосчитать сколько! Выздоравливай скорей, моя голубонька…
— Ты сейчас спой, Дунюшка… Прямо сейчас… — А голос уже еле слышный, и глаза потускнели.
— Пой, коли просит… — прошипела Матрена Сидоровна. — Не разумеешь, что ли… — Она следом за Дуней вошла в горницу.
— Про ноченьку… — невнятно попросила Фрося, еще что-то сказала, но понять было трудно.
Дуня обернулась к Матрене Сидоровне, как бы спрашивая у той позволения. Посмотрела на нее и изумилась: вместо злой, сварливой драчуньи увидела она на скамейке старую-престарую бабу: подперев рукой голову, сидела Матрена Сидоровна.
Глотая слезы — лишь бы не разреветься, — Дуня прислонилась спиной к стене. И вот словно из далекого далека принеслись и слога и звуки песни:
Не знала Дуня, что поет сейчас она свою последнюю песню. Но и этой последней песни она не допела до конца. Тихий шепот Василисы оборвал ее:
— Не дышит…
Глава десятая
И рассыпалось все прахом
Григории Потапович Басов вернулся в Пухово в тот день, когда хоронили Фросю. На маленьком деревенском погосте долбили мерзлую землю. Все плакали, опуская Фросю в могилу. Все, кроме Петруши. Он словно окаменел, не проронил слезинки. Ветер трепал его светлые волосы, похожие на Фросины. И теперь, когда осунулось его лицо, когда румянец сбежал со щек и синева обвела глаза, он стал очень похож на сестру. А прежде этого как-то не замечали, как и не знали его нежной любви к сестре.
Когда шли обратно с кладбища, Дуня догнала Петрушу, прошептала ему:
— Шапку надень, милый. Простынешь…
Он, как стоял на погосте непокрытым, так и теперь шел, держа шапку в руке. И Дуню он словно бы и не услышал.
Антон Тарасович подошел к нему. Обнял за плечи, сам взял из рук его старый заячий треух, надел на голову.
В это самое время по дороге, которая вела из Москвы, и показался знакомый возок.
— Катит! — взвизгнула Верка, первая заметив возок. — Он! Григорий Потапыч… Лопни мои глаза — он!
Верка обернулась к Матрене Сидоровне, как бы испрашивая ее распоряжения: бежать ей или нет? Теперь-то, когда Григории Потапович воротился, она мигом все разузнает.
Матрена Сидоровна и не заметила Веркиного взгляда. Шла отяжелевшая, мрачная, еле переступала ногами в намокших от сырого снега валенках. Думала какую-то свою невеселую думу. Глаз не подняла, не посмотрела на возок, который медленно тянулся, переваливаясь на ухабах раскисшей дороги.
К вечеру все стало известно. В Пухове на одном конце не успевали слово промолвить, как неведомо какими путями оно перелетало на другой конец. И все поняли и не осудили Потапыча за то, что, везя из Москвы бариново повеление, он останавливался во всех придорожных кабаках и вином заливал свою обиду и боль…
А в бариновом повелении было сказано так: мол, будущая моя супруга не желает, чтобы имелся у меня в Пухове театр, желания ее для меня священны, а посему театру в Пухове более не быть.
Вот и весь сказ.
Белее снега белого стало Дунино лицо, когда она узнала об этом.
Федор Федорович по своему усмотрению распорядился людьми, которые эти годы были у него при театре и в оркестре. Каждого назначил, куда считал нужным, чтобы хозяйству не в урон, а прибыльнее стало.
Григорию Потаповичу Басову велел немедля ехать старостой в одну из своих деревенек, где последнее время сильно его доходы уменьшились. Пусть подтянет там людишек, чтобы исправнее на барина работали.
Певицу Надежду Воробьеву и двух сестриц — Мавру и Алену — продал за большие деньги графу Каменскому, который в Орле преогромнейший театр отстроил и нуждался в хороших дансерках и певице.
Чего так страшилась Верка, то и вышло: ее приказал отправить к новому владельцу в проданную деревню Комаровку. Василису назначил в дом прислужницей. Красивая горничная — в доме не помеха.
Музыкантами тоже распорядился: кому велел стать официантом, кому — помощником повара, кого — на псарню за собаками смотреть поставил, кому — в конюшне при лошадях находиться.
— А меня? Меня куда? — со страхом спросила Дуня, услыхав обо всех распоряжениях барина.
И тогда лишь она узнала, что жила в Пухове просто так, бесправно. Не откупленная барином Федором Федоровичем у белеховской барыни, а просто отданная на время, пока нужна ему будет. А раз надобность в ней теперь миновала—ехать ей обратно в Белехово.
Но, узнав это, Дуня поверить не могла, что все в ее жизни так внезапно рассыпалось прахом. Не могла она представить себе, что не увидит больше ни театра, ни легкого пламени свечей в репетишной комнате, ни той нарисованной яблони с золотыми яблоками, вокруг которой они с Веркой кружились на сцене, когда давали в Пухове представление «Дианино древо».
И музыки она более не услышит.
И никогда не придется ей петь ни арий из опер Гретри, ни песен из веселой комедии Фомина.