в Санкт-Петербург, а она осталась в Ярославле! Барыня ее не пустила. Говорили, Федор Григорьевич выкуп предлагал большой, чтобы вольную Насте дали, да барыня не пожелала. И никто переспорить ту барыню не мог… Говорили еще, будто Настя с горя хотела кинуться в Волгу. Не кинулась лишь потому, что надеялась: Федор Григорьевич уговорит царицу, чтобы царица помогла Настю выкупить. Крепко надеялась, этой надеждой и жила.
Как-то спустя много лет встретились они, Настя и Степа. Он-то ее не узнал, очень изменилась. Она его окликнула:
— Здравствуй, Степушка.
А голос у нее остался прежний — ясный, легкий, певучий.
— Настя, ты?
— Я и есть… — Улыбнулась ему. Потом тихо спросила: — Как живешь, Степа?
— Живу, — ответил он. И тоже спросил: — А ты как, Настя? Она горестно усмехнулась, сказала:
— Видишь, и я живу, — а более ни слова.
И понял он, что хоть живут они, не умирают, но и его, и Настю снедает одна и та же тоска — великая, неуемная тоска по театру. А Настю еще более, чем его. Ведь любила она Федора Григорьевича Волкова, ведь любила же…
Потом простилась с ним и побрела своей дорогой дальше. Больше не пришлось им свидеться. Жива ли еще? Вряд ли… Но после той встречи терпения не стало жить в Ярославле. Собрался и пошел в Москву.
Так, в мыслях об Ярославле, о Волкове, о Насте, убаюканный старинной песней, которую когда-то пели, и уснул Степан Акимыч в бархатном кресле первого ряда партера Арбатского театра…
А в это время в деревне Фили, в девяти верстах от Москвы, в избе мужика Андрея Севостьянова подходил к концу военный совет, который созвал главнокомандующий всей русской армией фельдмаршал Михаил Илларионович Кутузов.
— Господа, — сказал он, завершая этот совет, — я слышал ваши мнения. Некоторые будут не согласны со мной. Но потеря Москвы не есть потеря России. Доколе будет существовать армия и находиться в состоянии противиться неприятелю, до тех пор останется надежда счастливо довершить войну, но по уничтожении армии и Москва и Россия потеряны… Приказываю отступление.
Глубокой ночью Степан Акимыч пробудился от долгого и сладкого сна. Услыхал равномерную и тяжелую поступь многих солдатских ног, скрип обозных повозок, грохот проходившей через Москву артиллерии.
Было 10 часов вечера 1 сентября 1812 года. Русские войска по приказу Кутузова через Москву и в обход Москвы начали отступление на Рязанскую дорогу.
Москва была оставлена неприятелю. Началось осуществление гениального стратегического плана, погубившего Наполеона и всю его армию.
Глава седьмая
Тронувшись с Арбатской площади в три часа утра 1 сентября, обоз артистов взял сперва путь вдоль Тверского бульвара, затем, оставив справа Страстной монастырь, стал сворачивать на Тверскую улицу.
И тогда Саня, все еще не перестававшая плакать, услыхала знакомый голос:
— Александра Лукинишна…
Неужто Алексашка? Поскорее утерла зареванные глаза. Оглянулась: он и есть!
Вынырнув из темноты, Алексашка подошел к той последней в обозе телеге, на которой сидела Саня. Спросил:
— Далеко ли, Александра Лукинишна?
Тайная надежда, что Федор в Москве и что Алексашка послан к ней именно Федей, сразу же мелькнула в мыслях Сани.
Готовая тотчас же, по первому зову, спрыгнуть с телеги, она рванулась к Алексашке. Но сдержала себя. Еще плотнее уселась на узел с театральными костюмами. Ответила сухо:
— Да уж не близко… — и прибавила с неохотой, однако же и чуть похваляясь: — Во Владимир, вот куда…
Алексашка присвистнул. Хоть вряд ли он знал, далеко или близко стоит город Владимир и есть ли вообще такой город на Земле русской, однако присвистнул.
Она же была рада-радешенька, что в этой предрассветной мгле ему не разглядеть ее опухшего от слез лица. Но у Алексашки, видно, глаз был кошачий — и во тьме все видел. Взявшись одной рукой за край телеги, пошел рядом. Принялся утешать Саню:
— Да чего вы, Александра Лукинишна?.. Вон и давеча, как сбирались, все плакали.
— Ты откуда знаешь?
— Все время вас караулю. От самой от площади следом иду, глаз не спускаю.
Саня вся затрепетала: теперь была у нее уже не смутная надежда, а твердая уверенность, что Федя в Москве и Алексашка послан Федей. Значит, вернулся! Вот радость-то… Теперь никуда она не поедет! Ни шагу из Москвы…
Ах ты господи, да чего же оп тянет? Почему молчит? Почему ни слова о Феде?
Алексашка же, будто Федора и на свете не было, толковал ей теперь о другом:
— Не горюйте, Александра Лукинишна. Не пустим мы супостата проклятого в Москву! Знаете, какая баталия будет? Как сшибутся с нами, одни клочья от тех французов полетят. Вот увидите.
— А ежели не пустим, уезжать-то зачем? В этакую даль, во Владимир…
И поняв, что не Федей к ней послан Алексашка (кабы Федей, давно бы ей о том было сказано), и вспомнив вдруг Степана Акимыча, такого маленького, такого старенького, оставленного в пустой Москве стеречь огромный пустой театр, Саня, уже не таясь, зашмыгала носом, и слезы сами собой обильно поползли по ее щекам. Всхлипнув, пробормотала:
— Дедушка ведь один остался…
У Алексашки от Санькиных слез вдруг непривычно защипало в носу. Спросил:
— Желаете, так схожу к нему? Только слово молвите… И Саня молвила:
— Алексанюшка…
У Алексашки словно бы мороз по коже пробежал: ведь отродясь никто его так не называл. Алексанюшка? Может, ослышался? Колеса-то как скрипят.
Она же снова:
— Алексанюшка, ты правда сходи к нему, к дедушке… Ты передай ему, дедушке…
Нет, колеса тут ни при чем. Какие еще колеса? Ответил ей с грубоватой суровостью:
— Ну и передам… Что прикажете, то и передам. Да вы не ревите, Александра Лукиншна. Ведь эдак и я зареву.
А Саня пригнула свое лицо к его лицу. Близко-близко. Глаза к глазам. И руку свою, сырую от слез, положила на его руку. И зашептала ему.
Нет, никогда еще ни один человек с самого того часа, как появился Алексашка на свет, никто с ним так не говорил. Все только бранили его, только понукали им, только знал он подзатыльники, да затрещины, да пинки, да колотушки…
Алексашкино сердце сладко заныло. Дурман не дурман, а что-то вроде дурмана, непонятное, непривычное охватило его.
А Саня все шептала: то про Анюту, то про Тверской бульвар, то про какого-то царя Эдипа да про актера Плавильщикова, то еще невесть о чем просила передать дедушке Акимычу.
Он же лишь в ответ головой кивал и буркал:
— Скажу… ну скажу… все скажу…
Но сам хорошенько не понимал, ни о чем она его просит, ни что ему надобно передать дедушке Акимычу. Только голос ее слушал. И век бы слушал, лишь бы говорила.