получается. Чего стоит вся эта история с «бальзамом». Не попробовали бы его — уверен, ничего бы и не произошло. А теперь…
Лоб покрылся испариной, я вытер ее ладонью. Все мое существо прошило мелким ознобом, и я натянул одеяло до самого подбородка.
— Ты ужинал? — спросил Алексей.
— Нет. Да я и не хочу. Вот чаю горячего выпил бы, мерзну что-то.
— Тогда я сейчас суп разогрею и чай вскипячу. Маша, составишь нам компанию? Нет, нет, не возражай, не то мы обидимся!
Он вышел из комнаты, притворив за собой дверь, мы с Машей остались одни, и у меня как-то само собой выскочило:
— Алексей, правда, хороший парень?
— Правда, — с некоторой заминкой произнесла Базулаева. — А что?
— Да так, ничего, — понизив голос, проговорил я. — Надежный он. За ним, как за стеной. А мастеровой! Своими руками дом может построить. Знаешь, повезет девчонке, которая выйдет за него. Как сыр в масле будет кататься…
Я не договорил, закашлялся. Маша отвернулась к окну, в лице ее появилось выражение легкой досады. Потом она встала и с грустной печальной интонацией произнесла:
— Ну, Антон, выздоравливай. Я передам Кате, что ты…
— А вот этого не надо! — зло прервал я ее. — Ничего и никому не надо передавать. Договорились?
— Ну, как знаешь, — с тихой укоризной качнув головой, она вышла.
Я еще слышал, как пытался Алексей уговорить ее попить чаю, — и накрылся одеялом, сполз в удушливую темноту.
Привычка с детских лет: забираться под одеяло, прятаться ото всех, когда становилось плохо. Тогда я придумывал что-то сказочное: зимний лес, свистит в нем свирепая пурга, глаза волков горят зелеными звездами, а я… маленький ежик, сплю сладко в теплой глубокой норке, и никто до меня не сможет добраться. И тогда ни отец, ни мать, ни бабушка уже не сердились, лишь окликали виновато-тихо: «Антон, ты спишь?»
Сейчас мне было жарко, душно, болела голова; но мысли все бежали, перемешиваясь друг с другом, подгоняя и обрывая одна другую. Несчастен я и одинок… черная бабочка банта в Катиных волосах вызывала ощутимое жжение в сердце — была недоступна и далека… близкий пугающий размыв ее лица тогда, сжатые, как в замок, губы, тяжелый купол ее рук на моей голове… играет мною… Игрушка… я безволен, совсем не могу сказать: «нет»… не могу быть один… и девушка, только ее красота спасет мир и меня… дородная, с тяжелым подбородком учительница литературы… впалый безумный взгляд Достоевского… Суслова… кто такая Суслова… надо вспомнить… он мучился… все мучились… кто-то говорил, что человеком быть — это чувствовать боль… и тут надо мной забубнил Алексей, что-то про чай, но я не откликался, как в детстве, и он ушел, а я, задыхаясь от жары, расплывался в странных двоящихся мыслях, в самом себе, и возникло видение: родной дом, обложенный со всех сторон темными сугробами, сад занесен по самую макушку, на крыльце стоит отец в старом ватнике, без шапки, курит и молчит…
Ночью из этой картины вырос сон-продолжение.
Будто бы иду я с Катей по бесконечному сырому вязкому полю. Еле вытаскиваю ноги из грязи, а Катя все время отстает от меня. Мне вроде надо ее подождать, но я боюсь, что ноги совсем завязнут и тогда уже вряд ли смогу шагнуть вперед; и меня как бы раздирают два чувства: страх, что засосет грязь, если остановлюсь, и беспокойство, что так могу потерять Катю… И я все иду и иду, иногда оборачиваясь и с временным облегчением видя смутную фигурку… Вот наконец передо мною начинает что-то чернеть, и я с нахлынувшей радостью вижу, что это наш дом. Я хочу сообщить об этом Кате, что вот наконец дошли, — и волна испуга накрывает меня: ее нет, Кати нет, она потерялась где-то там, позади, в сером жутком поле. И снова я расколот на две части: одна хочет, чтобы я вошел в дом, другая зовет меня на поиски Кати…
Как часто бывает, в этот кульминационный момент я проснулся и еще некоторое время продолжал ощущать ту вибрирующую тревогу — оттуда, из сна; но вскоре река ночного мрака донесла до моего слуха ровное дыхание Алексея, и постепенно я успокоился.
И лежал, и думал — о вечной неискоренимой обреченной способности человека видеть причудливые фантасмагоричные сны, которые так похожи и непохожи на реальность. Приходят и уходят эти сны из неизвестности и в неизвестность, но тебе запоминаются надолго, кажутся вещими, ты долго ломаешь голову: что бы все это значило, но так ничего и не сообразив, только ощущаешь тупое поскуливание сердца и чувствуешь себя совершенно беззащитным перед жизнью и собственной судьбою…
Проболел я неделю. Приехал Василек, какой-то понурый, осунувшийся. Навещали меня ребята, но Катя так и не появилась ни разу.
И когда мы столкнулись с ней в дверях аудитории и я собирался проскочить мимо — нет, не от того, что обиделся на нее, а просто ощущал потребность держаться вдали, — ее голос зацепил меня и остановил:
— Антон (и в голосе мелкой рассеивающейся пылью повисло облако виноватой сдержанности), ты выздоровел?
— Совершенно, — ответил я бодро и почувствовал, как это излишне искусственно у меня вышло. Смущение внезапно посетило меня, я чего-то застыдился, а почему бросился прочь — и сам не смог потом понять. Будто кто-то держал меня обеими руками, не давал взглянуть в Катино лицо, чтобы ненароком не выкрикнуть при всех: «Ты моя! Почему же я должен быть один?»
Продолговатый, выбритый с исключительной тщательностью череп Ильи Абрамовича Каца отвешивал равнодушные поклоны студенческой братии — преподаватель сложной науки философии имел длинную растянутую спину и, для того чтобы зачитать ту или иную цитату, склонялся над столом как вопросительный знак; за пятьдесят перевалило ему годков, но Кац был похож, обритый, на бессмертного комиссара двадцатых годов. Монотонный скрипучий голос заполнял все пространство — Кац много знал, и если побороться с предубеждением против его манеры говорить, то можно было увлечься…
Но я сейчас думал о другом. Ужаснее всего в этом мире то, что никому не приятна правда, то, что в самом деле думаешь, и поэтому люди придумали самые разные игры, чтобы отвлекаться, чтобы нарочно притворяться слепыми… Никто не любит смотреть прямо в глаза, открыто излить свою душу. Почему нельзя прямо, честно, свободно говорить о своей любви, своей ненависти, а принято обществом на все, буквально на все случаи жизни, навешивать кисею недомолвок, нелепостей, непроясненностей — и нам предлагается блуждать в них с погашенным тревожным сердцем и тщетно искать выход из тупика?
Мне вдруг пришла в голову мысль, что люди оттого боятся правды, что она — конец, обрыв всем надеждам и мечтаниям. Правда — это зеркало для каждого из нас; но кто из нас сможет безбоязненно в него смотреться? Лучше блуждать, блуждать и надеяться. Даже в самых крайних случаях. Но вот вопрос: смогу ли я так? Делать вид, что все мне безразлично, когда в душе — пожар, когда мысли, обугленные и пустые, развеиваются, как ветром пепел? Да, я мог бы «наступить на собственное горло», но тогда не удержаться от тяжелого задавленного дыхания — и оно станет сразу слышно всем…
Опустив голову, я смотрел на бледно-коричневую краску стола, на извивы мелких трещин, маленькие дырочки, очевидно, от вытащенных шурупов, какие-то прозрачные полустершиеся надписи — все впитывалось моими зрачками, где-то там, в глубине мозга, переворачивалось, терялось, рассеивалось — и из всего этого пустого ненужного хлама рождались странные наслоения полуразмытых образов: вылепливалось дерево с колышущимися, коротко обрезанными ветками, поднимался вверх, снимая и расплющивая ветви и ствол, раздутый шар, из которого затем рождался цилиндрический предмет, всасывающий в себя всю четкую округлость линии, крыло птицы, тяжело и отвесно зависшее в смутном воздухе отодвигало цилиндр на задний план — оно было само по себе, без туловища, без головы — сознание мое слепо меркло, устав от мысли, от разума, от логики…
— Не спи, — толкнул меня в бок Горин, мы опять сидели вместе, — а то со стула упадешь…
Нет, я не спал. Просто хотелось на несколько минут, насколько это возможно, освободиться от работы мозга, упрямо вцепившегося в одну идею: что такое со мной происходит, как это понять, оценить, то, что я чувствую к этой девушке с безжалостно рассудочными глазами, с лицом, на котором ничего нельзя понять, словно оно из ледяного панциря.