Печаль старика была непритворна, глаза его отуманились, он снял очки, вытер их, как будто они были тому причиною, и продолжал свои жалобы, водя молодых людей от одного пустого места к другому.
— Я думаю, — сказал по-русски один молодой офицер, только что произведенный при вступлении в Париж, — я думаю, после потопа в первый раз посетители ходят по картинной галерее, чтоб смотреть на пустые места!
— Замолчи, шалун, — сказал ему Глинский, — уважь печаль достойного человека и не смейся над горестью оскорбленной национальной гордости.
— Я могу похвалиться, милостивые государи, — говорил Денон, продолжая рассказывать историю многих картин, их приобретения и водя своих посетителей из залы в залу, — могу похвалиться, что я создал этот музей; я был везде с Наполеоном, везде как пчела собирал свои соты и сносил в этот улей. Я имею причину отчаиваться, когда перуны победителей поражают вокруг детей моих, оставляя меня, как Ниобею, одного на голой и пустынной скале. Вот еще несутся новые громы, — прибавил он, побледнев, увидя по длинному ряду комнат идущего адъютанта прусского короля.
Все посетители остановились и обернулись вместе с Деноном; каждому была понятна скорбь человека, который видит разрушение собственного здания, на сооружение которого он положил многие годы своей жизни.
Денон выступил навстречу адъютанту, который подал ему бумагу и какой-то красный сафьянный футляр. Оба вместе, разговаривая, подошли к окну. Денон читал, лицо его переменялось; он бросил на окно футляр, поднял на лоб очки, с недоумением посмотрел на посланного, как бы не доверяя читанному, потом в восторге схватив обеими руками лист, бросился к русским, восклицая:
— Господа! друзья мои! я спасен, я оживаю; я клеветал несправедливо — читайте!..
Глинский прочел вслух приветствие прусского короля и изъявление благодарности за посещение музея, в знак чего просил принять табакерку, осыпанную брильянтами с его портретом, и прибавил просьбу прислать своих людей, чтобы получить обратно картины, которыми он долго любовался у себя дома. Вместе с тем он успокоивал его насчет безопасности музея и свидетельствовал это обещанием своих августейших союзников.
Старик осыпал учтивостями и ласковостью адъютанта, который с немецкою флегмою снова подал ему брошенный без внимания футляр с табакеркою. «Это портрет его величества», — говорил он, видя, что Денон в радости не заботился посмотреть подарка; «это портрет его величества короля прусского», — повторил он, когда старик с прежнею рассеянностью опустил его в карман, прося благодарить короля за милость, оказанную музею.
Восторги доброго Денона не прекращались; и в это время, когда русские от чистого сердца поздравляли его, сзади послышалось шарканье многих шагов и шелест шелкового платья. Все обернулись — перед Глинским была графиня Эмилия, де Фонсек и Шабань… шепот похвал и лестных выражений раздался между офицерами.
Графиня никак не ожидала найти здесь Глинского, даже когда видела мундир его полка, но как скоро он обернулся лицом к лицу, она вспыхнула и остановилась. Глинский, действуя по первому впечатлению удовольствия при виде графини, подошел к ней, но, заметя краску и вспомнив вчерашнее происшествие, едва выговорил свой bon jour[140] и рад был, когда Денон с сияющим лицом начал рассказывать графине свое торжество, и когда Клодина стала хвалиться ему покупками, сделанными вместе с Эмилиею.
— Мы — завтракали вместе у бабушки, — говорила она, — и поехали потом по магазинам. Эмилия сегодня не в духе; она бранила меня за вкус, не хотела покупать ничего, что мне нравится, — а я не понимаю, как очутилось в карете все то, чего мне хотелось. Ах! Глинский, какие прекрасные вещи, — потом встретили мы одного господина, который настращал нас, что завтра же не останется в музее ни одной картины, ежели мы не захотим посмотреть на них сегодня.
— Здравствуй, Глинский! — сказал ему Шабань, раскланявшись с некоторыми уже ему знакомыми офицерами, — надеюсь, ты будешь добр и пойдешь с нами. Эмилия сердита на меня за вчерашнее, — прибавил он потихоньку, — и ты видишь, как мы хорошо разделались. Только брось свои предрассудки, Глинский!
— Повеса, — сказал Глинский, качая головою.
Графиня сама не знала, отчего она покраснела.
«Это от неожиданности, — думала она, — как дурно иметь такие слабые нервы». И когда Глинский подошел к ней в другой раз: — Вы не соблюдаете наших условий, Глинский, — сказала она шутливо, — вы и не объявили — где сегодня будете.
— Это случилось нечаянно, графиня, сегодня я не имел счастия видеть вас, а вчера я не смел… — Эти слова привели Эмилию именно к тому предмету, о котором она хотела говорить. — «Я должна поступить решительно, — думала она, — я не хочу, чтоб Шабань или Дюбуа могли возобновить вчерашние сцены». — Кстати, — сказала она вслух, — будем говорить откровенно: о чьем имени вчера была речь! не правда ли, что это выдумка шалуна Шабаня?..
Глинский потупил глаза, он чувствовал, что ему предстоит важный шаг: первое признание. Дрожь пробежала по всем его членам, но, когда он взглянул на милое, ясное и совершенно спокойное лицо Эмилии, которая внимательно ждала ответа, то смутился совершенно.
— Графиня! я не смел бы сказать этого никогда, — не подумал бы дать какого-нибудь о том подозрения, но как скоро это уже сделалось вам известно; когда вы спрашиваете… я не смею солгать… это было ваше имя, графиня!..
— И, полноте, Глинский, я вижу, что вы делаете успехи под руководством Шабаня… Вы обещали слушать меня? не так ли?.. хорошо… скажите же, не говорил ли вам Шабань, как вы должны со мной обходиться? Que vous… Que vous devez il faut finir cela. Que vous devez me faire la cour?[141] — сказала она, не придавая никакой важности этому выражению и стараясь принять на себя вид наставника.
— Правда, графиня.
— Я угадала, — что же вы отвечали?..
— Отвечал, что могу только любить, но не способен играть своими чувствами.
— А я готова биться об заклад, что вы это теперь говорите в первый раз. Вижу, что нельзя исправить вас, — я вам запрещаю слушать вздоры этого несносного Шабаня…
Графиня остановилась и размышляла о сказанном: «Какое несчастье, — думала она, — что эти молодые люди помешаны на комплиментах всякой женщине. Я хочу добиться от него, что он чувствует к моей Клодине, а он думает оскорбить меня, не сказав чего-нибудь лишнего на мой счет. Впрочем, это может быть с его стороны скромность: он не хочет показать, что любит ее — истинная любовь скромна, — но я узнаю, что у него на сердце…»
— Вы меня не понимаете, Глинский, — продолжала она, — я не люблю того, что составляет нашу французскую вежливость с дамами — и один раз навсегда скажу вам, что не буду слушать ваших льстивых выражений. Я хочу откровенности: предлагаю вам свою дружбу, хотите ли вы заслужить ее, Глинский? в таком случае, требую только чистосердечия.
Дух сжался у Глинского при первых словах, как у птички, посаженной под пневматический колокол, но точно как у ней же возобновляется жизнь при отворении крана, последние слова графини двинули быстрее кровь по его жилам. Он с чувством руку свою прижал к груди своей и ничего не мог выговорить.
Они разговаривали, продолжая идти по галереям из залы в залу, останавливаясь против некоторых картин и слушая красноречивые описания Денона; прелесть обращения этого человека и искусство рассказа очаровывало все общество. При его словах картины оживали, при его рассказе видел всякий живописца: как он соображал свою картину, накладывал краски, под каким вдохновением кончал оную, и каждая тайная мысль художника разоблачалась пред обольщенными глазами и слухом посетителей. Один только Шабань с Клодиною летали как мотыльки, уходили вперед, возвращались, судили картины, и в то время как общее внимание было устремлено в рассказ, резвая де Фонсек нападала на Глинского, или Шабань подсмеивался над графинею. Между тем, товарищи Глинского, несмотря на красноречие Денона, чаще засматривались на графиню, нежели на картины, которые толковал он — и как скоро позволяло