— Нисколько.
— Право? а мне казалось, будто вы прослезились.
— Не думаю; а ежели слезы выступили у меня, то это ничто иное, как слабость нерв и это очень дурно — этому быть не должно!.. Однако, что сделалось с нашею больною, куда девался Этьен?
— Не знаю. Во время обеда кто-то вызвал его и я не видал его до сих пор. — Здесь Глинскому пришло в голову подшутить над графининым притворным равнодушием и потому он, помолчав немного, начал:
— В самом деле, здесь, в Париже, очень много плутовства. Не более часа назад у меня был один из товарищей и рассказывал, что утром он видел неприятную сцену, как тащили одну женщину к полицейскому коммисару за продажу какого-то краденого бриллиянтового крестика.
— Крестика? — воскликнула Эмилия, — она его не украла.
— Может ли это быть, графиня? откуда бедной женщине взять бриллиянты? Товарищ мой рассказывал, как эта обманщица клялась всеми божбами, что этот крест ей дала какая-то знатная дама в своем доме вместо денег, когда узнала, что она нуждается в помощи. Она просила, чтобы отпустили ее к детям, умиравшим с голоду, и рассказывала еще множество подобных бредней. Но вы сами судите, графиня, кто этому поверит? какая знатная дама в своем доме не найдет столько денег, чтобы помочь нищей, и станет снимать с себя крест?..
— Бога ради, пошлите!.. поезжайте сами, помогите этой женщине, — говорила Эмилия, вскочив со стула.
— Рассудите, графиня, как помогать воровке?..
— Она не воровка! Она честная женщина, я ручаюсь за нее, — поезжайте, Глинский!
Глинский не мог воздержать своей усмешки и восхищения.
— Успокойтесь, графиня. Я только желал испытать ваше хладнокровие — это шутка, но которая могла бы сделаться печальною истиною, если бы я не поспешил взять у этой женщины вашего крестика, который вы давеча дали ей. — Графиня! я предложу теперь ваш же вопрос: для чего лишили вы меня удовольствия разделить с вами доброе дело? и, чтобы не открыть передо мной прекрасной души вашей, дали такую вещь, которая вместо помощи могла бы сделать ей несчастье? — С этими словами Глинский протянул руку с крестиком к Эмилии.
Эмилия долго стояла перед ним, потупя наполненные слезами глаза; наконец, не подымая их и подав ему руку, сказала: помиримтесь, Вадим?..
— Эмилия! — воскликнул Глинский, держа крестик левою рукою и протягивая правую: — Эмилия!.. — он хотел говорить еще, но графиня, сжав ему руку, исчезла.
ГЛАВА II
Союзникам наступало время оставить Францию, где новый порядок вещей уже утвердился и где, казалось, спокойствие сильными потрясениями восстановилось. Такова, по крайней мере, была наружность этого волкана, называемого Франциею, по внутренность его скрывала противное. В Париже, бывшем всегда представителем целого государства, уже гнездились зародыши новых бурь, новых бедствий. Восстановление Бурбонов, которое сначала казалось способом примирения всех партий, принесло с собою множество злоупотреблений — и одно из величайших: призвание эмигрантов. Все люди, созданные Наполеоном, заслуги, оказанные империею, стали ничтожны пред эмигрантами, которых невознаградимое достоинство состояло в бегстве из отечества, приписанном теперь усердию и верности к бурбонскому дому. Французы должны были платить тому, кто имел что-нибудь до революции; доставлять выгодное место, кто не имел ничего; уступать начальство, кто сохранил какое-нибудь обветшалое дореволюционное звание в войсках или во флоте и отдавать старшинство таким, которые, вместо кровавой и славной службу, вменяли в заслугу пред отечеством постыдное пресмыкательство по чужим краям, где они проклинали Францию и французов; все государственные места и должности были отданы титулам и родословным; ничтожество заступило место дарования и место опытности. Казалось, что министерство Блакаса[175] и его клевретов с своей стороны употребляло все, чтобы уронить во мнении народном новое правительство и развернуть сожаление о старом. Налоги увеличились; издержки двора превосходили меру; награждения сыпались на грязь мимо талантов и достоинства; гвардия была сменена швейцарцами, крест Почетного легиона, священное украшение любимцев славы, раздавался без всякой заслуги полными пригоршнями в унижение целой армии, где старики эмигранты или дети их заменяли начальство наполеоновых ветеранов. Можно судить после сего о духе и чувствованиях армии. Всем известен ответ солдат, которые при вопросе: довольны ли они новыми начальниками, отвечали: oui, oui, ils sont tres bien, tres gentils; mais quand nons aurons de la guèrre, nous ésperons q’ont nous donnera d’autres[176].
Такое положение дел более и более возбуждало общее неудовольствие, даже охлаждало самых жарких приверженцев восстановления, которые, не имея счастия принадлежать к сословию эмигрантов, обманулись в своих ожиданиях. Нечего говорить о тех, которые думали воцарением Бурбонов доставить Франции счастие и спокойствие в свободных постановлениях благоразумной хартии. Общие надежды были обмануты — и прежде, нежели можно было ожидать и приметить, даже во время присутствия союзников, старинные партии соединялись под свои знамена — и под шум праздников беспечного правительства приготовляли втайне орудия к новым переменам.
Мы видели, к какой партии принадлежал Дюбуа. Глинский как юноша, как энтузиаст привязан душою к славе Наполеоновой, и потому мудрено ли, что беседа с Дюбуа была ему самою приятною; мудрено ли, что последний, находивший наслаждение говорить о своем герое, нашед поклонника великих подвигов и гения Наполеонова, видя превосходные качества молодого человека и уступая естественной наклонности любить тех, которые нас любят — несмотря на отказ в дружбе, сблизился с ним, и часто раскрывал ему, если не свои тайны, по крайней мере, образ своих мыслей. Но, мало-помалу, Дюбуа стал чаще отлучаться; забота и задумчивость явственнее выражались на его лице; Глинский реже мог заставать его дома и напрасно хотел проникнуть причину скорби человека, которого он начал почитать душевно. Дюбуа и прежде был ни очень молчалив, ни очень разговорчив, но теперь он реже говорил с самим Глинским, с которым охотнее делил время. Впрочем, это не имело вида скрытности, и Глинский только мог жаловаться на недостаток случаев.
Русские войска, простояв два месяца в Париже, готовились к выступлению. Глинский начал задумываться; чем чаще и ближе он видел графиню, тем робче становился, а случаи видеть ее ближе и чаще наполняли почти все существование молодого человека.
С возвращением Бурбонов приверженцы их восстановлены были в прежних правах; маркиз, который и без того почти не бывал дома, получил место при дворе, а маркиза была приглашена посещать дворец и ездила туда почти ежедневно. Кроме того, что последняя всегда заботилась о Глинском, как о сыне, осведомлялась о малейших его нуждах, дружба ее и уважение со времени происшествия раненого гренадера стала неограниченна. Казалось, она замечала склонность Глинского и это ей не было противно. И так он почти беспрестанно был с Эмилией; они гуляли в саду, они читали вместе, и как траур графини не позволял ей никуда выезжать, то день с утра до вечера проходил, не разлучая ни на минуту двух друзей, как говорила Эмилия. Сверх того, привлекательная Клодина реже вертелась с Глинским, реже говорила о нем своей кузине, но зато чаще задумывалась, и как настоящее время было богато новыми театральными произведениями, то Шабань беспрестанно доставлял новую музыку; эту музыку надобно была разыгрывать, петь; фортепиано стояло подле комнаты, где обыкновенно сиживало все семейство, и потому Глинский о Эмилией почти всегда оставались одни.
Несмотря на это, молодой человек, как мы сказали выше, становился робче, и чем ближе подходила пора разлуки, тем труднее ему было открыться в своих чувствах. Он знал любовь только из романов, где она начинается со вздохов, питается пламенными разговорами, объясняется на коленях и запечатлевает взаимными клятвами. Но здесь все было напротив: графиня была очень проста в обращении, она не вздыхала; чуждая всякого кокетства, она не любила никаких нежностей, которые при ней замирали на губах каждого или принимались ею очень холодно. Глинский несколько раз желал привести разговор к тому, чтоб