— У-у, — сказал я.
— Я полюбил его с первого взгляда, — сказал Франц, — правда.
А кто его не любил? Он нравился и мужчинам, и женщинам, я не знал никого, кто относился бы к нему плохо, за исключением отца Юна, но там было что-то иное, и я про себя думал, что на самом деле они ничего друг против друга не имеют и, в сущности, при иных обстоятельствах легко могли бы дружить. Поразительно, что с отцом все было устроено не так, как я многажды видел потом в жизни: тот, у кого со всеми хорошие отношения, зачастую просто милый бесхребетник, который без слова любому уступает дорогу. С отцом все было иначе. Он действительно много смеялся и улыбался, но исключительно повинуясь своему веселому нраву и вовсе не стараясь подладиться под окружающих и удовлетворить чью-то потребность видеть вокруг себя мир и благодать. Во всяком случае, под меня он не подстраивался, а я очень его любил, несмотря на то что он иногда вгонял меня в краску, в основном, наверно, потому, что я не знал его так, как мальчик должен знать своего отца. Он подолгу отсутствовал, а когда пришли немцы, то мы и вовсе не виделись месяцами, если же он вдруг оказывался дома и ходил по улицам как простой человек, то чем-то неуловимо отличался ото всех. К тому же от раза до раза он немного менялся, и мне приходилось прилагать все силы, чтобы успевать привыкать.
Тем не менее я никогда не сомневался, что занимаю в его сердце особое место, я и моя сестра, я, наверно, даже большее, потому что я мальчик и мужчина, я был уверен, что он часто и подолгу вспоминает меня, если мы врозь, другое мне даже в голову не приходило. Так я думал и когда он приехал в эту деревню в сорок втором, а я оставался в Осло, в нашем доме у фьорда, и каждый день ходил в школу и строил планы, куда мы поедем вместе с отцом, когда немцев разобьют наголову и вытурят из страны, а он в это время искал место для спокойных раздумий, чтобы из этого укрытия совершать свои тайные рейды в Швецию с бумагами и фотопленками по заданию Сопротивления.
Сам же Франц и показал отцу сэтер, оставшийся ничейным после принудительного аукциона перед самой войной, в нем никто не жил четвертый год. В тот раз, понятно, вмешался Баркалд и купил все за смехотворные деньги, так что хозяином сэтера был он. Но сэтер был ему не нужен. Все постройки разваливались, хлев уже рухнул, хотя живности для него все равно не было; а отцу место понравилось сразу. Особенно тем, что оно помещалось на восточном берегу в двадцати минутах ходьбы от ближайшего моста, и тем, что за сэтером не было ни единой постройки, ближайшая избушка лесорубов была уже далеко за границей, на шведской стороне. Но, кроме всего прочего, отцу здесь просто нравилось, говорил Франц. Ему доставляло удовольствие обихаживать хутор, тем более что это было необходимо и для отвода глаз: скосить траву, разобрать и сжечь остатки хлева, собрать и сложить аккуратно листы шифера, почистить берег реки, починить крышу и подновить фронтон, вставить новые стекла вместо разбитых. Он замазал щели в печке. Прочистил трубу. Смастерил два новых стула. Он делал то, к чему у него всегда лежала душа, но на что не было ни времени, ни свободы в Осло, где мы снимали три комнаты с кухней с видом на Осло- фьорд и Бюнне-фьорд на втором этаже трехэтажного швейцарского шале на Нильсенбакке у станции Льян.
Он не собирался жить в деревне подолгу, не дольше, чем надо, чтобы народ привык видеть, как он на том берегу реки залезает на крышу, или возится на дворе, или сидит на камне у реки и думает, как он говорил, потому что ему нужна вода поблизости, когда он делает это. Тоже не сказать чтоб нормально, но что толку об этом говорить, и они притерпелись к тому, как он идет с обвисшим рюкзаком через плечо лугом Баркалда в магазин примерно в то время, когда приходит автобус из Эльверума и Иннебюгды и возвращается потом домой с покупками и прочим. Но каждый раз, когда он под покровом ночи возвращался из Швеции, передав что нужно кому следует, оказывалось, что, прежде чем уезжать в Осло, ему надо бы доделать еще кое-что тут. И выходило так, что он задерживался чуть дольше и снова косил траву или чинил трубу, потому что она треснула от крыши доверху и того гляди рассыплется, снесет черепицу и та свалится кому-нибудь на голову, и так он за пару лет сплел себе здесь альтернативную жизнь, о который мы в качестве его столичной семьи ничего не знали. Я не так формулировал себе все это, сидя у Франца на кухне и слушая его рассказы о том, что мой отец, оказывается, еще пять лет назад обосновался на этом заброшенном сэтере Баркалда, чтобы на втором году войны в Норвегии стать последним звеном в переправке через границу партизанской почты и беженцев и запустить то, что они в Сопротивлении называли «трафиком». Лишь много лет спустя до меня дошло, как это у него состроилось. В домике у реки он проводил столько же времени, сколько с нами в квартире у Бюнне-фьорда. Мы не знали и не должны были знать именно этого: что он уезжает все время в одно и то же место и где оно находится. Мы вообще понятия не имели, куда он отлучается. Он уезжал, потом приезжал. Через неделю или через месяц. И мы приучились жить без него, день за днем, неделю за неделей. Но я думал о нем непрестанно.
Все, что рассказал Франц, было для меня новостью. Но у меня не было причин сомневаться в его словах. С чего вдруг он решил рассказать мне о том, о чем ничего не рассказывал отец, — вот какой вопрос мучил меня, пока я слушал Франца, но я не мог решить, позволительно ли спросить его об этом и сумею ли я дальше жить с полученным ответом, потому что он наверняка считал, что я слышал все это много раз и теперь наслаждаюсь новой версией хорошо мне известных событий. У меня не умещалось в голове, что ни друг мой Юн, ни его мать, ни его отец, ни продавец в магазине, с которым мы часто болтали, ни, наконец, Баркалд или кто угодно другой не сказал мне, черт подери, что всего четыре года назад мой отец так много времени проводил в этой деревне, что считался за местного, хотя сэтер и лежит на той стороне реки. Я не задал Францу этого вопроса.
В деревне был постоянный немецкий пост, он расположился на одном из ближайших к магазину и церкви хуторов. Немцы без церемоний заняли основной дом и выселили хозяев в бывшую батрацкую избушку, где и так было не повернуться. У моста поставили патруль. У него был автомат через плечо и сигарета во рту — когда поблизости не видно было никого из своих. Иногда он вообще опускался на камень, клал автомат на землю перед собой, снимал каску и долго, остервенело драл ногтями прилипшие к голове волосы, закуривал сигарету и глядел промеж расставленных коленей на начищенные сапоги, пока сигарета не догорала до кончиков пальцев, но и тогда не вдруг мог подняться снова на ноги. У него за спиной река скатывалась с порогов с неизменным монотонным звуком, по крайней мере, насколько он мог различать, здесь была скука, ничего не происходило, война шла где-то в других местах. Но лучше так, чем Восточный фронт.
Если отец выбирал этот путь: через мост, мимо дома Франца и по узкой тропке с той стороны реки, — он неизменно останавливался поболтать с немецким патрулем, потому что у отца был отличный немецкий, тогда многие хорошо говорили на нем, вплоть до середины семидесятых немецкий хочешь не хочешь учили в школе. Патрульные менялись, но все были на одно лицо, мало кто из жителей отличал их друг от друга, а тем более давал себе труд подумать об этом, глаза их не видели никакого патруля, а немецкие слова сами выветривались из памяти. Но отец быстро выяснил, кто где живет в Германии, женат ли, и увлекается ли футболом, или плаванием, или же, скажем, бегом, и не скучает ли без мамы. Они были лет на десять — пятнадцать младше его, чуть не в разы, и в его голосе звучала забота, до которой не снисходил тут никто. Из своего окна Франц видел, как мой отец стоит рядом с человеком в зелено-мышиной униформе, мальчишкой скорее, и они предлагают друг другу сигарету, и тот, кому не удалось в этот раз угостить сигареткой, торопится дать огоньку и прикрывает огонь ладонью, хотя безветренно, и они доверительно склоняются к маленькому пламени, которое отбрасывает им на лица золотистую тень, если уже вечер, и они стоят среди тишины в недвижном воздухе и искуривают сигареты до куцых окурков, которые гаснут, растертые один норвежской подметкой, второй — немецкой, потом отец вскидывает руку и говорит: «Gute Nacht» — и слышит в ответ благодарное «gute Nacht». Улыбаясь про себя, отец пересекал мост и шел дальше к себе на сэтер с серым изгвазданным рюкзаком за плечами и тем, что лежало в рюкзаке. И отец отлично знал, что, если он вдруг сделает что-то неожиданное: резко обернется или припустит бегом, то этот милый немецкий мальчик немедленно сорвет с плеча автомат и заорет: «Halt!», а если отец не остановится, вслед ему раздастся очередь и, может, убьет его.
А в другие разы отец шел вдоль главной дороги, неся потуже набитый рюкзак, сворачивал напрямки через луг Баркалда и на лодке переправлялся на тот берег. Он приветственно махал всем, кому попадался на глаза, и немцам и норвежцам, и никто его не останавливал. Они знали, кто он такой — человек, нанятый Баркалдом привести в порядок сэтер, они перепроверили это у Баркалда, и он сказал то же самое, и каждый