живой человек, вдобавок машина издавала звуки, неприятные механические шипящие звуки. Все это выглядело как боль, машина делала ему больно, она ударяла в его тело, а он не мог защититься, не мог отвести от себя удары, он был не жилец. Но мама сидела рядом с ним, держала его руку в своих, не плакала, но только повторяла «мальчик мой», говорила она, «мальчик мой», она была сосредоточена и целиком погружена в то, что должно было произойти, если уже не произошло, она не видела вокруг себя ничего и никого, а мальчиком ее был мой младший брат, не самый маленький, но следующий за мной, высокий и сильный, ни в чем на меня не похожий, но, конечно, игравший роль в моей жизни во все прожитые нами годы. И я, должно быть, тоже что-то значил в его жизни в те двадцать семь лет, что мы знали друг друга, мы наверняка делились мыслями и что-то придумывали на пару, несмотря на непохожесть и разницу в возрасте, но я не мог вспомнить, что именно. Громадные куски жизни забылись и куда-то делись, когда я вошел в его палату в больнице Уллеволл и увидел, что он лежит в маске, потерявший свободу, привязанный к месту, точно голый космонавт в спутнике, запущенном в космос, который теперь совсем один летит к маленькому, возможно, теплому местечку в холодном мировом пространстве, если такое место есть, во что я, к сожалению, не верю, но я не мог, хоть тресни, вспомнить ничего, что мы с ним делали вместе. Не помнил нашей близости, в последние годы понятно, но и в детстве тоже. Но это же неправда, все было, надо только сосредоточиться, однако мозг поразила рассеянность, его как будто залепило тефлоном, и все, что в него залетало, мгновенно отскакивало, скользило дальше и исчезало. Гиперподвижность сознания. Дефицит внимания к собственной жизни: со мной происходили какие-то вещи, а я их не видел. Важные вещи.
На стуле у окна сидел отец с едва заметной улыбкой на губах, совершенно неуместной, если только я не обознался, и он смотрел в окно на корпуса больничного комплекса и дальше, на Уллеволл-Хагебю, дома этого города-сада имели британский весьма снобистский вид, но, возможно, ему с его места было видно еще дальше, до стадиона Уллеволл.
Отвернувшись от окна, отец увидел меня, замершего в двух шагах от двери, и я вдруг понял, что он испытывает неловкость, что блуждающая на его лице тень улыбки, само выражение лица и глаз — все говорит о его смущении в эти минуты, когда его третий сын лежит в маске в нескольких шагах от него и умирает или уже умер. А я был как отец, мы с ним похожи, отлиты по одной форме, это я слышал всегда, и точно как он, я тоже чувствовал стыд и неловкость. Я не ощущал смерть кожей, она была чужаком, и меня она смущала. Я не хотел здесь быть, не знал, что сказать, и отец тоже не имел понятия, надо ли говорить и что, наши взгляды встретились, и мы оба тут же отвели глаза. Я почувствовал отчаяние, почти злость. Необузданный жар от окна в коридоре выветрился из тела, оно одеревенело, и лицо тоже застыло, как картон; я оглянулся и посмотрел на маму, она сидела на стуле подле моего брата, склонившись к нему, и я подумал — вот если бы я лежал в маске в палате на двенадцатом этаже больницы и умирал или уже умер, она бы тоже так безраздельно ушла в то, что происходило бы со мной? Так же самозабвенно предалась моей судьбе или моя тень недостаточно длинная, недостаточно густая для нее?
Я, пятясь, вернулся на два шага к двери и поймал на себе взгляд отца, прежде чем успел вытащить из кармана табак; я постучал по пачке, открыл спиной дверь, развернулся и вышел в коридор. Мама даже головы не подняла, чтобы разделить со мной свершавшееся.
Здесь тоже были окна и слепящий свет в лицо. Я встал вполоборота и долго шарил по карманам в поисках солнечных очков, все-таки нашел и водрузил на нос, поправил, прислонился спиной к стене, скатал сигарету, лизнул бумажку, заклеил и пошел искать помещение, где можно покурить, и нашел такое место — небольшой холл в конце коридора за стеклянной перегородкой, обставленный столом и стульями. Сидеть тело в таком состоянии отказалось, поэтому я встал, притулившись к перегородке, и раз в какое-то время втягивал в легкие табачный дым и заставлял себя ничего не думать, что было нетрудно.
Когда я докурил сигарету до кончиков пальцев и собирался затушить окурок в жестяной пепельнице на столе, мимо перегородки промчался младший брат. Он запыхался и хватал воздух открытым ртом, он шел от лифта, его фотогеничное лицо оплыло, точно искусанное насекомыми, глаза опухли. Он шагал строго прямо, не глядя по сторонам и хорошо зная дорогу, и до меня дошло, что он уже побывал в комнате с машиной и маской и уходил побегать вокруг больничного корпуса.
11
Я встретил ее всего неделю спустя после того, как в последний раз видел выходящей из-за навеса на станции Экерн. Она ехала на велосипеде по тротуару по Тронхеймсвейн, или шоссе Е6, как еще называется эта улица. А я спустился по лестнице, выйдя из многоэтажной башни на Орволл точно напротив новой библиотеки, и шел по тропинке к улице. Было темно, я возвращался с собрания в небольшой двушке на восьмом этаже у лифта — там разбирали отрицательные и положительные черты меня как коммуниста. Оценки давали не только с политической точки зрения, речь шла и о моих человеческих качествах, поскольку, как известно, границы между частной жизнью и политической не существует. На собрании присутствовало шесть человек, и двое из них были моложе меня, еще гимназисты и несгибаемые максималисты, в них пылал революционный огонь. Во мне тоже, но отбиваться от них оказалось непросто, и все прошло хуже, чем я ожидал. Теперь я шел из Орволла вниз к себе на площадь Карла Бернера.
Я увидел ее перед светофором, она ехала в противоположную сторону, из города, и сразу узнал. На ней было то же самое синее пальто с таким же, как у меня, значком на лацкане — красно-синим с желтой звездой в центре и надписью в белом круге «Победу Вьетконгу!». Воротник у нее был распахнут, смотреть зябко. Она тоже узнала меня. Я не увидел, что она покраснела, было слишком темно, но я знал, что она покраснела, и, когда она проезжала мимо, сказал «привет». Она затормозила, остановилась в нескольких метрах от меня, обернулась и стояла, стянув на горле пальто, а я молчал, а потом сказал:
— Я тебя видел.
— Да, — сказала она.
Я подошел к ней и положил руку на седло.
— Мне нравится твое пальто, — сказал я, — правда.
И это на самом деле было правдой. Оно ей шло, хотя было чуточку коротковато. В нем она выглядела девицей из мира музыки, солисткой группы, например, и она засмеялась и сказала:
— Его сшили брату на конфирмацию. Он его один раз надел, на праздник, а больше смотреть на него не хочет. Мне оно нравится, а на нем правда сидит как на корове седло.
— Оно очень красивое, — сказал я. Вблизи она выглядела совсем девочкой, гораздо моложе, чем мне казалось. — У тебя ведь тоже уже была конфирмация? — спросил я и улыбнулся, чтобы она не почувствовала себя уязвленной вопросом, если окажется, что он совсем мимо кассы.
— А то, — сказала она и снова рассмеялась, но я обратил внимание, что она не говорит, когда это произошло, и теперь уже я покраснел, я краснел часто и чувствовал, когда это со мной случается, и она наверняка с такого близкого расстояния заметила, что я вспыхнул. Я снял руку с седла. Показал на вьетконговский значок и сказал:
— Это правильно.
— Я за них, — сказала она.
— За кого? — ответил я, чтобы ее проверить, хотя, с моей стороны, это было не очень-то хорошо.
— За тех, кто сражается против американской агрессии во Вьетнаме. За Вьетконг, Национальный фронт освобождения Южного Вьетнама.
— Это хорошо, — сказал я.
— Да, — сказала она, — хорошо.
— Ну вот, — сказал я, не зная, что говорить, — мы еще увидимся, да?
Я имел в виду перрон станции «Экерн».
— Надеюсь, — ответила она, имея в виду другое, и я сказал ей, где живу. Так раз — и всё, адрес и прочее. Она не улыбнулась, только кивнула осторожно, и мы разошлись, каждый в свою сторону.
Через неделю она возникла в дверях, потом еще раз, и теперь она уже несколько раз заходила ко мне по дороге из школы в центре Осло, мы пили чай на красной кухне, и я рассказывал ей о вещах, в