уже очень красиво.
— Мы так больше не можем, — сказал я и услышал, что это звучит, как если бы это была моя идея, мое решение, хотя оно было как раз не мое.
— Скорей всего, это она хочет развестись, — сказала моя мама.
— Зачем ты так говоришь?
— Я знаю тебя, — ответила мама.
— Ты меня не знаешь, — сказал я, но не удостоился ответа. — Ты сама чудом не развелась, разве нет?
— Ты так думаешь? Но я не развелась.
— Если ты так хорошо меня знаешь, почему тебе тогда непонятно, из-за чего я развожусь?
— Арвид, давай это оставим.
Я открыл глаза. Все еще стоя на коленях перед печкой, я медленно разогнулся, обернулся и посмотрел на нее.
— Пойду, пожалуй, полчасика вздремну, — сказал я. — Ты не против?
— Нет, конечно, — сказала мама. Она сидела за столом с сигаретой, голос звучал глухо и как-то странно монотонно, словно за стеной, и тогда я не пошел в одну из двух небольших спален, как сделал бы в другое время, а лег на диване посреди гостиной, чтобы не просыпаться в одиночестве и чтобы ей не сидеть одной, пока я сплю, а она бодрствует.
Поначалу незастеленный диван качало не хуже, чем недавно корабль, меня даже затошнило, но потом я привык, и стало приятно. От грубой диванной обивки пахло летом и шестидесятыми, и я слышал, как мама за столом у меня за спиной листает страницы книги, видимо «Острия бритвы». Потом я услышал короткий щелчок зажигалки, когда она раскурила сигарету, а потом я расслабился и начал свободно падать, но уснул, не долетев до дна.
Еще не проснувшись окончательно, я уже точно знал, что я не в родительском доме и не в своей квартире в блочном доме в пригороде, который я прозвал Орлиным гнездом, не в той постели, где я просыпался и засыпал и лежал ночами, уставившись в потолок, вот уже десять лет, но что я в этом вот летнем домике, сыгравшем большую роль в моей жизни. Это крошечная коробушка в школьные годы многожды спасала меня от Хюдэй, детского лагеря посреди Осло-фьорда, — сюда отправляли тех, кто не мог летом поехать в другое место, потому что оба родителя работали, или у них не было денег никуда ездить, или просто затем, чтобы ребенок получил сколько нужно солнца на физиономию, ветра в волосы и соленого моря на тело. В шестидесятые это было универсальным лечением против всех детских недугов, но я уже тогда знал, что мне не по силам постоянное давление коллектива, в спальне, в столовой, утром на зарядке; я стану молиться, если будут молиться остальные, на коленях у кровати по вечерам, если тем, что делают все, окажется молитва, а окажется что-нибудь другое — я и это стану делать, что угодно, потому что у меня не было твердости стоять одному в толпе со своим страхом и своей независимостью.
Всплывая на поверхность и уже ясно понимая, где нахожусь, я услышал голоса, мамин и низкий мужской бас, который я узнал по тому, что его обладатель никогда не мог прикрутить его потише, сколько ни старался. В этом голосе была такая мощь, что независимо от размеров помещения, которое он собой наполнял, стены и мебель сотрясались, и у меня, лежащего на диване, гулко пульсировало в животе.
Но они честно старались вести себя тихо, поэтому просыпаться было нельзя, и я не шелохнулся, а лежал, уткнувшись носом в диванную обшивку и прикрыв руками затылок, — в то время я часто просыпался в такой позе, как будто бы искал укрытия или мне приставили дуло к затылку, как показывают в репортажах из Африки, из Конго или Анголы, или в фильмах о войне, где пленные валяются на земле ровно в такой позе, лицом в грязь, в пыль, которая забивает нос, лишенные достоинства, палимые солнцем, с воспаленными, пересохшими губами — и тут же солдаты альянса с белыми улыбками и белыми сигаретами.
Я услышал мамин голос:
— Это абсолютно необходимые меры, то, что он делает. Так, как было, не могло продолжаться дальше, это просто невозможно. Но многие против него, армия его не поддерживает, там все висит на волоске, и я не знаю, чем кончится. — А потом она сказала: — Черт возьми, я надеюсь пожить хотя бы столько, чтобы увидеть, как там все пойдет, — и она заплакала, а потом вдруг перестала плакать и впала в ярость. Я услышал это по тому, как она пыталась закурить, как у нее ничего не выходило, и она нервно, резко снова и снова чиркала зажигалкой, а потом мужской бас пророкотал:
— Пойдем теперь ко мне попьем кофейку, а наследник пускай отсыпается. У него вид, как у теленка по дороге на бойню. — Его бас колотил мне по мозгам.
— Он разводится, — сказала мама.
— Вот черт, — сказал человек по фамилии Хансен, которого никто не называл иначе.
Хансен был самым близким другом мамы, хотя они жили по большей части в разных странах и писем друг другу, я уверен, не писали. Хансен был железнодорожным рабочим на ранней пенсии. Он жил в центре города, в невысоком доме красного кирпича на несколько хозяев, и при любой возможности уезжал на мопеде в свой летний домик невзирая на время года.
— Я сам не разводился, поэтому не знаю, — сказал Хансен, и повисла пауза. Потом я услышал его голос: — А что это у тебя там?
— Арвид купил, — ответила мама. — Это кальвадос, французский бренди.
— Угу. Значит, юноша по крайней мере при деньгах, — ответил Хансен. — Ну все, пошли, о политике будем говорить по ту сторону нашей стены. У меня есть кофе и даже кусок пирога, если захочешь.
И он, возможно, в этот как раз миг погладил маму по щеке. Я услышал, что они встают и идут к дверям. Разговор у них только что шел о Горбачеве, сразу понял я, мужчине с какой-то неведомой картой на голове, который теперь, вот уже год, был президентом Советского Союза, как потом окажется, последним руководителем этого государственного образования, этого эксперимента длиной в семьдесят лет, в котором все давным-давно пошло прахом. Но этого никто пока не понимал. Что Горбачев будет последним. Даже он сам.
Младший из моих братьев съездил в советское посольство в Осло и уговорил их оторвать для него от сердца фотографию их президента, хотя времена культа личности давно прошли даже в Китае, где он несколько лет совершенно безумствовал, не надо этого отрицать, и брат со всей осторожностью привез фото домой, поместил в рамку и подарил маме на день рождения.
— Вот, — сказал он, — повесь его над кроватью и разговаривай с ним перед сном, как раньше Арвид с Мао.
И она повесила ее, в основном в шутку, хотя это наветы, что я разговаривал с Мао. Фотография его висела в семидесятые у меня над кроватью, тут они не врут, потому что другого места не было. Там же над кроватью висели портреты Боба Дилана и Джонни Митчел на пляже в Калифорнии
Моя фотография Мао была известным подретушированным цветным снимком, где он сидит, чуть склонившись к столу, и пишет традиционной китайской кистью, возможно, тушью, и я всегда думал, или верил, что его сфотографировали за сочинением не политической или философской статьи, а стихотворения, возможно того, что начинается словами:
потому что фотография показывает человечного, близкого мне Мао, которого время трепало, мяло и