умер Л. Н. Толстой».
— А теперь несколько записей за одиннадцатый год…
— Это был год, — шепнула мне на ухо Амалия, — романов. Все влюблялись.
Но, собственно, о любви я не услышал. Женщина, сообщившая о кончине Толстого как о самом последнем, величайшей важности событии — теперь уже не торжественно и строго, а с какой-то веселой искрой в голосе, — читала о посещениях Мариинского театра, операх с участием Шаляпина, литературных вечерах, загородных экскурсиях и пикниках. Она называла имена Юрия, Аркадия, Петра рядом с женскими именами, и по какой-то еле уловимой печали, темнившей лица бестужевок, я догадывался, что и Юрий, и Аркадий, и Петр давно умерли. Они остались в той жизни, где пели Собинов и Шаляпин. А женщины, чьи имена назывались рядом с их именами, сейчас, через бездну лет, сидят за этим столом — это тоже было ясно по взглядам, которые устремлялись то туда, то сюда. И я вдруг ощутил, что самая реальная вещь в мире — чувства.
И чувства — самая юная, единственно юная вещь в мире.
Стареют пирамиды, горы, земля и небо; чувства не стареют. И я вдруг почувствовал, что в этом зале со столом, уставленным скромным угощением, нет старости.
— А во что мы играли? Играли в шарады, — расхохоталась Амалия. — Ты помнишь наши шарады? — обратилась она к соседке.
И та вдруг, застеснявшись, — не меня ли? — наклонилась к Амалии, зашептала что-то на ухо, они заколыхались в веселье, и я вдруг подумал, что они никогда не умрут, потому что чувства не умирают.
— А это? — наклонилась, зашептала опять соседка Амалии.
Та посерьезнела, видимо забыв ключ в шараде — забавный ответ.
— Думай, Амалия, думай, — веселилась соседка.
И Амалия думала, сощурившись лукаво, думала, молчала.
Три тысячи лет веселились, печалились, думали, три тысячи лет пили чай, уминали бутерброды; время сгустилось и улыбалось, время шутило и не старело.
Время отступило, отхлынуло, как океанская волна, оставив на песке нечто совершенно бесценное, чему названия нет в человеческом языке, а если бы нашлось, то вопрос о смысле жизни был бы, вероятно, решен.
О чем я думал, возвращаясь с традиционного вечера бестужевок? Нет, нет, о чем я думаю сейчас, через десять лет, при воспоминании об этом вечере? Потому что тогда я, в сущности, не думал ни о чем и думал обо всем в мире: о мимолетности и фантастической емкости человеческой жизни, о том, что и человеку, и человечеству часто кажется: что-то кончилось, ушел первоначальный восторг перед жизнью, или умерли великие страсти, или померкла духовность, а на самом деле это не кончается никогда, это уходит и возвращается, как уходит и возвращается солнце. Я уходил с вечера бестужевок с переполненным сердцем: мои чувства можно было бы назвать мыслями, мои мысли можно было бы назвать чувствами. Я и не хотел разбираться в них тщательно, я радовался им.
А сегодня думаю об историческом времени. Историческое время? Останавливаясь на минуту перед особняком, где жил некогда Пушкин, или идя мимо дома, в котором умер Гоголь, мы переносимся в эпоху, когда они писали, любили, шутили, путешествовали, и старые стены вызывают в нашем сердце чувство не менее сложное и волнующее, чем в детстве, — занавес в театре при медленно потухающей люстре… Мы, сами не осознавая того, переживаем большие, важные минуты, наша душа наслаждается особым богатством; она живет одновременно в двух веках — сегодняшнем и минувшем. Она вошла в историческое время — совершенно особое, потому что в нем мы становимся вездесущими и бессмертными, как античные боги. Мы можем услышать живой голос Пушкина и увидеть живую улыбку Гоголя и можем пережить ни с чем не сравнимое чувство освобождения от остросегодняшнего, сиюминутного, чтобы потом, вернувшись к нему, по-новому его увидеть, понять и новым смыслом наполнить. Историческое время — это сегодня плюс века, плюс тысячелетия; это я плюс миллионы людей, которые до меня жили.
Было бы наивно утверждать, что этих чувств люди не испытывали раньше, что историческое время стало доступным лишь человеку второй половины XX столетия. Конечно, во все века сердце человека хотело вобрать в себя больше, чем отпущено на одну человеческую жизнь. Но, кажется мне, именно сегодня, когда рождается переживание истории человечества как чего-то личного и сама история делается живой человеческой общностью, развивается в человеке совершенно новое чувство, которое можно назвать историческим, — именно сегодня мы входим в историческое время, как входят в море…
Я пишу эти строки на берегу Балтийского моря, недавно было оно покрыто льдом, и не верилось, что это море, думалось: белое холмистое поле. Но вот утром к вышел на балкон, и меня ослепило резко-синее, живое. За одну ночь южный ветер съел лед — море раскрылось.
А через несколько дней в старых соснах, на берегу, пели соловьи.
На вечере бестужевок, когда уже все собрались расходиться и говорили стоя самое последнее, кто-то из женщин рассказал, что ее родственница училась в гимназии с дочерью Анны Керн и она видела ее — дочь возлюбленной Пушкина — летом на даче сидели за одним столом на веранде, пили из самовара чай…
Это мимолетное и, в сущности, малозначительное воспоминание поразило меня не меньше, чем если бы я увидел человека, стоящего рядом с Лаурой, воспетой Петраркой, в Авиньонской церкви. Меня оно поразило потому, что я подумал, ощутил: если дотронусь сейчас до руки старой бестужевки, то почувствую тепло руки Пушкина. Я с каким-то суеверным чувством дотронулся, коснулся. И почувствовал в самом деле тепло пушкинской ладони.
Мне хотелось бы рассказать в этом эссе о стихах Баратынского и Третьяковской галерее, о переулках старого Арбата и о том, как шумит дождь летом в яснополянском лесу, потому что все это имеет, по-моему, самое непосредственное отношение к историческому времени. С особой силой наслаждаешься им на родной, национальной почве. Тот, кто не испытал особого чувства при виде старинной тургеневской усадьбы на Орловщине, ничего особенного не ощутит и в готическом соборе.
Когда я ощутил нежное, сухое тепло руки Пушкина, коснувшись старой-старой руки (руки у них, у бестужевок, одряхлели больше лиц), я подумал, что бессмертие не выдумано философами и поэтами. Иногда достаточно легко, почти неслышно дотронуться до чьей-то ладони, чтобы утвердиться в его реальности.
Нет чужой боли…
Книги рождаются из особого состояния человеческой души, как облака, морские бури, медленные листопады, весенние ливни рождаются из особого состояния окружающего нас мира. Это относится, бесспорно, также к музыке и изобразительным искусствам. Книгу нельзя выдумать — она рождается с загадочной естественностью…
В рассказе «Ночной дилижанс» Паустовский написал об Андерсене: «Он… почувствовал, как у него холодеет лицо». Наступало то состояние души, в котором Андерсен сочинял. «В этом состоянии, — рассказывает Паустовский, — соединялись легкая тревога, неизвестно откуда берущиеся потоки слов внезапное ощущение поэтической силы… Как будто… отлетела со звоном крышка старого волшебного сундука, где хранились невысказанные мысли и дремлющие чувства, где было спрятано все очарование земли…»
Паустовский описывает состояние, при котором рождались истории Андерсена, но оно имеет самое непосредственное отношение к состоянию, из которого они рождались, ибо старым волшебным сундуком была душа самого Андерсена. И даже в часы и дни покоя, с наглухо закрытой крышкой, этот сундук ощущал, что в нем живет нечто совершенно бесценное. Оно — в нем, потому что существует в самой жизни, в самом бытии.
Что же это, что? В сущности, любой художник хочет ответить на этот вопрос. Ощущая в действительности нечто совершенно бесценное, он одержим желанием облечь это в форму и подарить людям, чтобы они стали душевно богаче и добрее. Но мы отвлеклись на секунду от Андерсена, точнее, от рассказа Паустовского «Ночной дилижанс».