надломился, — соответствующих моим желаниям, моим капризам, на пять моих жизней!»
Он высказался, потух, удалился, а я подумал: «Ну, зачем ему пять жизней? Зачем нереальных пять жизней, когда достаточно одной действительной, чтобы не умереть никогда».
P.S. Увлекшись судьбой коллекции А. С. Жигалко, не ответил четко на вопрос моей корреспондентки Н. П. Кучеровой о дальнейшей судьбе коллекции Б. А. Кириллова. За отсутствием наследников она передается в музеи.
«Неинтересный человек»
В Туле, в местном музее, была устроена необычная выставка — в одном большом зале можно было увидеть и старую живопись голландских, французских, испанских, итальянских художников, и русскую мебель XVIII века, и работу мастеров декоративно-прикладного искусства Японии, Египта, Греции, и даже археологические редкости. Эти несоединимые по музейным канонам вещи объединяло лишь одно: имя коллекционера, чьей собственностью они раньше были. Имя Елены Васильевны Гречениной. Умирая, она завещала коллекцию Тульскому художественному музею. Ее памяти и была посвящена выставка.
О ней рассказал мне подробно московский журналист, который, будучи в Туле, посетил и художественный музей. Особенно понравились ему картины мастеров XVII столетия: «Деревенский пейзаж» Давида Тенирса Младшего, «Зубной врач» и «Окулист» А. Бота, «Версавия» Говарда Флинка, «Мужской портрет» ученика Рембрандта Фердинанда Боля, полотно неизвестного французского художника «Шествие Вакха», напоминающее по теме и исполнению мощные работы великого Пуссена.
Журналист, посетивший выставку, рассказал и о картинах старых испанских мастеров, чья подлинность была удостоверена искусствоведами из Мадрида, о русской мебели XVIII века — зеркалах, столах, буфетах, царственно допотопных, как исчезающие виды животных, и вызывающих то же чувство почтения и боли; он говорил о наконечниках к стрелам, которыми пользовались первобытные охотники, и о разных археологических диковинках, а я ожидал с нетерпением рассказа о Елене Васильевне Гречениной.
Кто она? Как оказалось у нее это богатство? Почему она завещала его Туле?
И вот я услышал:
— О дарительнице почти ничего неизвестно. Судя по моим беседам с сотрудниками музея, личность она малопримечательная… В молодости была, кажется, инструктором альпинизма, потом, в пожилом возрасте, работала кассиршей в комиссионном магазине, имела на веку, кажется, трех респектабельных мужей. Неинтересная личность, писать о ней не будете.
— А местная печать, — поинтересовался я, — писала о ней?
— Не о ней — о выставке, картинах. Были большие статьи. О Гречениной в них лишь упоминалось. С естественной теплотой…
Я поехал в Тулу. Выставка была уже закрыта — картины поместили в отделе европейской живописи, интересном и разнообразном; мебель тяжко покоилась в коридоре дирекции; остальное ушло пока в запасники. Я попросил директора — милую, интеллигентную женщину, поддерживавшую, как выяснилось в первые же минуты, с Гречениной душевно-деловые отношения в последние месяцы ее жизни, — показать мне завещание покойной дарительницы. Я бы с большей охотой почитал ее письма. Но писем не оказалось — Елена Васильевна, видимо, писать не любила. А вот завещаний было несколько. При первом беглом ознакомлении это удивляло — ведь в них назывались одни и те же картины, одни и те же вещи, но стоило перечитать, сопоставить, как делалось ясно, что не совсем одни и те же — все время добавлялось что-либо новое. В самых последних завещаниях это новое было настолько, что ли, малосущественным в сопоставлении с остальным — старинный веер или фарфоровая чашка, — что не верилось: неужели во имя этой невесомости переписывался, заново юридически оформлялся солидный документ?
Мне посчастливилось больше, чем журналисту, побывавшему тут до меня, когда самый осведомленный о Гречениной человек — директор музея была в отпуске. Она рассказала, что Елена Васильевна поражала ее каким-то высоким и торжественным отношением к коллекции: от бесценных картин до не имеющих, казалось бы, особой ценности мелочей. Она растворялась в коллекции, как можно раствориться в любимом человеке, и она ощущала ее живую, странную цельность, будто бы это и не вещи были, а судьба.
Но о судьбе самой Гречениной я, по сути, ничего нового не узнал. Хотя нет! Мне показали номер старого, дореволюционного русского журнала «Нива» 1912 года, а в нем портрет кисти известного в то время художника Н. Сергеева — я увидел красавицу в странной шляпе с заморским пером на горделиво- небрежно откинутой голове, с каким-то замкнутым, «роковым» и в то же время затаенно ожидающим чего- то, девически доверчивым лицом, вызывающим в памяти строки юной Ахматовой: «У меня есть улыбка одна: так, движенье чуть видное губ. Для тебя я ее берегу…»
Вернувшись в Москву, я узнал, что этот портрет Елены Васильевны в двенадцатом году был выставлен на Невском, в витрине одного из художественных салонов. Мне рассказал об этом человек, который стоял тогда перед этой витриной.
Судьба Елены Васильевны Гречениной открывалась мне не строго хронологически, в последовательном, четком соединении дат и событий, а в том живом беспорядке, который, наверное, естествен, когда пытаешься воскресить человеческую жизнь, наполовину забытую, наполовину ставшую легендой, в памяти тех, кто не забыл. По мере того как совершалось чудо воскрешения, эта жизнь вырисовывалась все более странной, даже, пожалуй, неправдоподобной, и не потому, что заключала в себе какие-то удивительные события (хотя и удивительные события были), а потому, что в одну судьбу были соединены судьбы, казалось бы, несоединимые, как собраны были в одном зале музея «Деревенский пейзаж» Давида Тенирса Младшего, японская ширма и орудия первобытных охотников. Я мог бы, конечно, сейчас выстроить эту жизнь четко хронологически, но мне хочется, чтобы читатель пережил со лигой поиск, может быть, самой труднодостижимой истины — истины о «неинтересной личности».
…В начале семидесятых годов один человек, старый-старый, но статный, даже изящный, как бывают изящны мужчины, работающие, невзирая на самый почтенный возраст, шел в старый московский переулок к одной старой-старой женщине, с которой он познакомился шестьдесят лет назад, когда они — московский студент-юрист и петербургская курсистка — оказались в одной «общеобразовательной экскурсии» в Италию (подобные экскурсии устраивало тогда некое научно-техническое общество). В старом московском переулке он бывал часто с тех пор, как старая женщина второй раз овдовела. По дороге ему виделось одно и то же: Венеция, толпа у собора, где только что кончилась служба, и восторг этой толпы, когда появились молодые русские, восторг непонятный, пока они не догадались, что, в сущности, он относится к одному человеку — к ней. «Bella donna! Bella donna! — восклицали восторженно итальянцы. — Bella donna!» Они аплодировали, жестикулировали, они танцевали от радости. И молодой человек, московский студент-юрист, видя, как шла она в расступающейся перед ней радостно-возбужденной толпе итальянцев, понял тогда, что девушка не просто хороша собой, а ослепительно красива, и разделил энтузиазм толпы.
…Теперь он медленно поднимался по лестнице старого московского дома, ему открывала старая- старая женщина, он заходил в большую комнату, на стенах которой висели портреты и пейзажи старых художников. Он садился в старое кресло, они пили чай из старых фарфоровых чашек, потом она устраивала небольшой концерт: записи старых итальянских певцов, Шаляпин, Собинов. Он узнавал в ней черты женщины на портрете, который остановил его на Невском в двенадцатом году, когда, тоскуя после Италии, он поехал из Москвы в Петербург и, идя к ней, увидел портрет раньше ее самой. Она посещала тогда курсы археологического института и работала машинисткой (большая небогатая семья) в департаменте железнодорожной отчетности. Замуж она вышла за петербургского студента-медика Успенского. Когда началась война, он уехал в действующую армию, в военно-полевой госпиталь. Она последовала за ним.
О человеческой жизни рассказывают не одни лишь более или менее туманные воспоминания или романтические портреты, но и неподкупно трезвый язык документов.