«Если бы вы показали мне, что вам тяжело расставаться со мной, с какой радостью последовал бы я за вами в вечную обитель, где вы почиваете (намек на ее самоубийство посредством отравления), но, увы! вы отняли у меня все: и радость жизни, и даже радость смерти. Жестокий и несчастный друг! Почему вы лишили меня даже единственного счастия, завещав другу то, что оставалось для меня дорогого, — ваши бумаги и рукописи, где столько написано нами вместе, вашею рукою и моею? Что заставило вас так измениться, так охладеть к злосчастному, которому десять лет тому назад вы говорили, что ваше чувство к нему делает вас такою счастливою, что это счастье вас почти пугает? О, моя дорогая и несчастная Жюли! Почему искали вы любовь где-то далеко, среди тревог и отчаяния, когда она была так близко, возле вас? Почему не захотели видеть, чем я был для вас, чем хотел быть? Почему в стихах, написанных год тому назад на подаренном вам портрете: „изо всех, кого я любила, кто любил меня так, как он?“, вы увидели одну лишь доброту, и не нашли для них другого, менее жестокого определения? О, моя дорогая Жюли, вы заставляете меня испытывать, что самое большое несчастье не в том, чтобы оплакивать того, кого любил, но в том, что нас уже больше не любили! Я отдал вам 16 лучших лет моей жизни, и кто теперь утешит меня, кто будет осушать мои слезы в те немногие годы, что мне осталось жить? О, отзовитесь, где бы вы ни были, дайте мне знак, позовите меня, и я отыщу вас на краю света, только чтобы избавиться от ужасной пустоты, твердящей мне каждый раз, когда я возвращаюсь один в мое печальное жилище: никто меня не ждет и уже не будет ждать!»
«О, мой жестокий и дорогой друг! Как могли вы перестать меня любить, перестать ценить мою душу, которая, как ничья другая, была создана для вас? Ибо все, вплоть до нашей одинаковой судьбы, было как бы нарочно создано, чтобы нас соединить. Наши общие несчастия, горькая тайна нашего происхождения, одни и те же обиды и угнетения разве не бросили нас в мир лишь для того, чтобы мы нашли друг друга и, подобно двум тростникам, сломленным бурею, привязались один к другому, находя в этом опору? Но вы умерли, считая себя одинокою, когда вам стоило только протянуть руку, чтобы найти то, что было так близко, но чего вы не хотели даже замечать».
«И, если бы жизнь ваша продлилась, вы, может быть, почувствовали бы, наконец, как я был вам необходим, уже по одному тому, как я нуждался в вас. Быть может, вы перестали бы, наконец, упрекать себя, как то бывало в минуты тишины и справедливости, — быть столь любимою мною и не быть все же счастливою. Но вас больше нет! И я один во всем мире!»
…Истории любви во все века были чем-то несравненно большим, чем историями отношений мужчины и женщины, которые смеются, страдают, целуются, ревнуют. Любовь в ее наивысшем выражении была синтезом подлинно человеческих отношений — верности, благородства, понимания. Поэтому Маркс и говорил об отношениях мужчины и женщины, как об естественнейших отношениях «человека к человеку».
Читателю, захотевшему «побольше узнать о людях, живых или вымышленных, сегодняшних или из давно минувших веков», я рассказал о Д’Аламбере, потому что Д’Аламбер доказал истинность безумного парадокса Зенона: быстроногому Ахиллу не удалось перегнать черепаху!
Восемнадцатый, далекий век.
Девятнадцатый. Стендаль, чьей первой возлюбленной, как мы помним, тоже была математика. И Льюис Кэрролл, талантливый английский математик, автор любимых нами с детства историй об Алисе: в Стране Чудес и в Зазеркалье. Кто их не помнит? Мир Кэрролла не менее удивителен, не менее безумен — в высоком понимании безумия как опровержения чересчур заземленных «истин», обессиливающих наше сердце и ум, — чем любовь Д’Аламбера. Может быть, юный читатель в первую минуту и не поймет меня сейчас, но он поймет, подумав, или поймет с течением лет. Если бы Кэрролл любил, как Д’Аламбер, он, может быть, и не написал бы этих историй, а Д’Аламбер мог их написать, если бы безумие любви не захватило целиком его сердце. Дело тут в одной удивительной тайне человека. В последние десятилетия немало пишут о «неизбежности странного мира», имея в виду «сумасшедшее», то есть неукладывающееся в узаконенную старой физикой картину мира, поведение электронов. И гораздо реже рассказывают и большим и маленьким читателям о неизбежности странного мира человеческой души. Эйнштейн, чей ум и сердце находились в редкостной гармонии, написал однажды, что Достоевский «дает ему больше», чем самые выдающиеся математики. Это его замечание казалось загадочным, породило массу гипотез и домыслов. А чтобы открыть ларчик, надо понять одну вещь: не было и нет ничего сложнее, загадочнее, непредсказуемее жизни человеческой души, бесстрашным исследователем которой и был Федор Михайлович Достоевский. Именно поэтому его романы радостно возбуждали мысль и фантазию (да, фантазию!) великого физика, углубившегося в этот бесконечно странный мир — мир, в котором космонавт возвращается из межзвездного путешествия на Землю, лишь чуть постарев, и застает на ней уже новые поколения. Это затмевает самую необузданную фантазию! Но разве менее фантастичны душевная жизнь и поведение героев Достоевского? Минута, когда отец Зосима опускается на колени перед Митей Карамазовым и видит духовным оком его будущее, или час, когда «обыкновенный» купец Рогожин показывает Мышкину убитую им Настасью Филипповну? Но, потрясенные, мы понимаем, что иначе быть не могло, ибо в этом «безумном мире» царствует, та же безупречная логика, что и в «безумном мире», открытом Эйнштейном. Великий ученый нашего века и учился, должно быть, у Достоевского «логике безумия».
А Кэрролл учился, когда писал безумные истории об Алисе, у… себя самого?! Нет, он был отличным математиком, но не выдвинул ни одной «безумной» теории. Зато, повествуя о маленькой Алисе, он показал какой-то неправдоподобный, в высшей степени удивительный мир, где все неожиданно, совершенно непредсказуемо, и нельзя и шагу ступить, чтобы не вызвать непредвиденные последствия. Маленькие читатели Кэрролла в XIX веке весело изумлялись, читая об этом.
А через сто лет, уже в наши дни, большой ученый Норберт Винер, рассказывая о новой науке кибернетике, то и дело ссылался на ситуации из истории об Алисе. В XIX веке не верили, что описанное Кэрроллом может иметь какое-либо отношение к реальной действительности. А оказалось, что это имеет отношение к действительности будущего (Максим Горький назвал ее однажды «третьей действительностью»).
Но я ушел от самого сложного вопроса: почему Кэрролл не написал бы об Алисе, если бы любил, как Д’Аламбер, а Д’Аламбер мог написать что-либо подобное, если бы не был захвачен полнотой чувств к Леспинас? Я ушел от этого вопроса с бессознательным лукавством: он кажется мне чересчур трудным для юного читателя, и в то же время, рассказывая о сердце и уме, я не могу удержаться от соблазна его коснуться…
А может быть, не будем бояться трудных вопросов? Разве они не волнуют маленьких, как и больших? Иногда даже сильнее волнуют. В письмах ко мне, с отрывками из которых я познакомил вас в самом начале, речь шла о смысле жизни, о возможности или невозможности бессмертия, о реальности или нереальности любви, — речь шла, по существу, о том, о чем думали и Сократ, и Монтень, и Достоевский, и Толстой. А раз это волнует, помедлим, подумаем о трудном, не боясь, что трудным будет и понимание.
Гармония между умом и сердцем совсем непроста, она не похожа даже на тончайшие, нежнейшие аптекарские весы с тихо колеблющимися и замирающими в равновесии чашами. Я видел однажды в документальном фильме, как умирает черепаха, утратив из-за атомной радиации инстинкт ориентации. Ей кажется, что она тянется к морю — к воде и жизни, а она все дальше уходит в мертвые пески. Она тонет в них, медленно, мучительно умирая, зарываясь маленькой черной беспомощной головой, делая уже из последних сил еще один, еле уловимый шаг — будто бы к морю, к жизни.
Печально, если сердце утратит инстинкт ориентировку в наш «атомный» век.
Человеческое сердце не может жить без любви, без радостного — до безумия — ощущения чуда жизни. Человек — не уравнение, ему тесно в самой мудрой формуле. И чем больше человек, тем теснее ему в формуле — любой. Любовь к искусству с седых баснословных времен, с первых рисунков на стенах пещер и первых песен утоляла желание человеческой души: разорвать «формулу обыденного существования», ощутить, пережить сопричастность к великому и таинственному мирозданию. Во все века чересчур рассудительные люди называли это безумием: рисовать с великим старанием охрой на стенах пещеры оленя, когда самое существенное в олене не его изящество, а его мясо. Или искать любимую женщину по