настолько передавала мне себя самое, что я и внешне становилась на нее похожей, в нас видели мать и дочь.
Когда я окончила университет и пошла на работу в институт, там оказались интересные, веселые ребята, мои ровесники или немного старше меня. Они были художниками-оформителями, веселыми, озорными людьми. Мы много смеялись и шутили, мы могли с работы (институт был поблизости от зоопарка) уйти пораньше, убежать в зоопарк… иногда с бутылкой вина. Я жила в состоянии беспрерывного, почти безумного счастья. После тяжелого детства, после замечательной, но строгой школы… Однажды я рассказала Пелагее Георгиевне о наших весельях в зоопарке. Она ничего не ответила. Вернее, ответила, и этот ответ меня оледенил. Она ответила междометием: «Гм». «Гм» — и больше ничего.
Я увлеклась одним художником, потом разочаровалась в нем, потом увлеклась вторым, он пел мне серенады, мы ездили за город, однажды оказались в Архангельском, и там не было телефонов, чтобы позвонить Пелагее Георгиевне, а мы с ней говорили ежедневно. Наутро я к ней поехала и поняла по лицу, что она обижена моим вчерашним молчанием. Я не рассказала ей об Архангельском, боясь ее ледяного «гм».
Мне уже было двадцать семь лет. Все в жизни развертывалось у меня с каким-то опозданием… Потом человек, с которым я была в Архангельском, познакомил меня с моим будущим мужем, и я его полюбила. К тому времени я поняла одну замечательную и, как мне показалось тогда, ужасную особенность Пелагеи Георгиевны: ко всем нравственным нормам и устоям, на которых строится жизнь, она относилась с величайшей, даже трагической серьезностью, полностью исключающей иронию или поверхностное осмысление отношений и ситуаций. То, что стало для большинства не больше чем тривиальностью, для нее оставалось первооткрытием, истиной. Ее «гм» означало, по существу, целый монолог, не уступающий пушкинским или шекспировским, которые она нам когда-то читала, — монолог о путях истины и об отклонениях от этих путей.
Тогда, 14 марта 1968 года, я хотела пойти к ней с моим будущим мужем. И побоялась. Я шла к ней с чувством вины, и отсюда было обилие подарков, дорогих, не свойственных нашим отношениям.
Я ушла раньше остальных потому, что он меня ждал. А не вернулась к ней потому, что ощутила на лестнице ту радость освобождения, о которой даже не догадывалась.
4
По этой же лестнице в недавний апрельский день 1979 года медленно, как бы одолевая тяжко каждую ступень, поднималась через одиннадцать лет Елена Константиновна Рощина.
Остановилась на втором этаже, как после непомерно высокого восхождения, позвонила.
Пелагея Георгиевна никого не ждала в этот вечерний час и поэтому долго допрашивала перед тем, как открыть, кто это, а Елена Константиновна повторяла все тише и беспомощней:
— Откройте, пожалуйста… Я вас очень прошу…
Отворив, Пелагея Георгиевна не узнала в этой конечно же постаревшей женщине Елену. А когда узнала, не говоря ничего, быстро ушла из передней в комнату. Села за стол, закрыла ладонями лицо.
Елена Константиновна вошла вслед за ней, села напротив. Старая учительница отвела руки от лица и посмотрела на нее строго, тем незабываемым взглядом, каким смотрела когда-то на опоздавших на урок.
Потом улыбнулась, нежно, с еще не осознанной до конца радостью.
Быстро погасила улыбку и четко заговорила:
— Рассказывай, что с дочерью…
Шум
Ни одной обсерватории мира не удалось по сей день уловить сигналы внеземных цивилизаций. Они безмолвствуют, если вообще существуют, или не желают общаться с нами. По убеждению ряда компетентных лиц, вероятность, что в обозримом будущем нам удастся узнать о них что-либо достоверное, измеряется ускользающе малыми величинами. Кто-то из современных острословов охарактеризовал ситуацию нижеследующей формулой: в наши дни есть две великих невозможности — услышать собратьев по разуму и не услышать соседей по дому.
Один из горько-иронических аспектов нашей истории в том и заключается, что дом, где разыгрались события, напоминает радиотелескоп, который вот-вот поднимется зеркалом к небу. Дом чуть выгнут, оттого кажется, вечерами особенно, — когда загораются окна, — что фасад его зеркально колеблется, волнисто играет. Дом, несмотря на завидную высоту, широко распластался по земле, как бы раскрывая объятия — именно небу: это впечатление отчетливо рождается из-за того, что дом построен на холме, бывшем недавно большим пустырем. В доме десять этажей и восемь подъездов — шум новоселий не стихал долго. Это шум был веселый и жизнеутверждающий, шум ликования и надежд — на него, естественно, никто не жаловался, ему радовались. Но вот новоселья отплясались, отпелись, отыгрались, а… шум остался — уже не праздничный, однообразно или, вернее, разнообразно будничный.
По-видимому, архитекторами или строителями допущен был некий акустический изъян, оказавшийся для тех, кто в доме этом поселился, роковым. Дом стал напоминать чашу, переполненную голосами, музыкой, смехом и плачем… Но смеха становилось все меньше, шум выматывал, маленькие обиды делались большими; мягкие поначалу микроконфликты отвердевали, каменели, легкое раздражение переходило в нелегкую неприязнь. Любой обитатель настолько чутко улавливал все явственные оттенки (а неявственных почти не было) жизни соседа, что в доме не было тайн, а стало быть, и меркло уважение к человеческой личности — к ее тайне и уникальности. И самое печальное: это состояние постепенно стало переживаться как что-то почти естественное, а шум неумолкающий делался будто бы и неслышимым. Оптимисты начали полагать, что это не чересчур высокая цена за комфорт, пессимисты же, умерив максимализм, говорили: «Жить можно». И дом жил.
Но вот в шуме этом, ставшем даже для чуткого уха чем-то почти нормальным, появилось, родилось что-то новое, странное — какая-то острая, въедливая нота. Первыми услыхали ее Коршуновы, живущие в пятом подъезде, на восьмом этаже. Шум разбудил их на излете ночи, когда в доме обычно воцарялось недолгое безмолвие, и не давал уснуть до утра. А утром осенило их: электродрель или токарный станок! Кто-то работал ночью. Этого еще недоставало! Последняя, полновесная капля переполнила чашу. Коршуновы — мать и дочь — посовещались с соседями по этажу, оказалось, что и в их сон ночью въедалось что-то постороннее, непривычное. На излете второй ночи странный шумовой эффект повторился и с небольшими перерывами уже не умолкал, вибрирующий, нудный. И тогда Коршуновых опять озарило: Шеляткин, живущий над ними, он ночами работает и днем тоже, он — на токарном станке или электродрелью. Он.
А озарило потому, что за несколько дней до этого они увидели…
Те, кто в этом доме жил,
Новая въедливая нота не утихала, и решили Коршуновы искать защиту у общественности — они пошли в домком. Домком же состоял не из небожителей, а из тех, кто был тоже достаточно вымотан шумом и мечтал, ввиду почтенного возраста с особой силой, о тишине и покое. И уже через несколько часов к