Виктории… События развивались с какой-то загадочной быстротой, как в кино. Началось это, кажется, летом 1969 года, когда мать ее уехала на две недели в дом отдыха. Виктория неожиданно появилась в училище одетая с иголочки, во все заграничное, архимодное, у нее уже были распущены волосы… Да! Если вернутся к ее учению, то надо отметить эту странность: Виктория была равнодушна к музыке, даже не любила ее.
Беседуя со мной, Евстигнеева все время косилась на стену, чувствовалось, что ее томит незавершенность дела. Уходя, я обернулся — она опять с тихим, истовым упорством сосредоточилась на побелке, углубилась в работу.
«…Я, как всегда, должна была летом заниматься. Мы отдыхали на даче, мать куда-то уехала. Кто-то меня позвал на танцы. Я в жизни только второй раз оказалась на танцах. Играла музыка. Нет, не такая, как в театре.
Мальчики и девочки, одетые по последней моде, даже как-то чересчур выглядели. Выступал вокально-инструментальный ансамбль, который называл себя немного странно — „Собор“. Я обратила внимание на одного молодого человека. Он играл на ударных инструментах. Волосы его падали на плечи. Когда он наклонялся над барабаном, они закрывали его лицо. И он тоже заметил меня и познакомился со мной в тот же вечер. Это был Эдмунд. Он, как говорят, был лучшим ударником нашей республики, а может быть, и Советского Союза. Он был окружен поклонением. Я раньше никогда не увлекалась джазом, а тут на меня нашло какое-то наваждение. 1 сентября я не пошла в школу…»
«…Вещи похищены у учениц: Ветровой Натальи — замшевые сапоги, большой мохеровый шарф, шерстяная кофта, комбинация, эластичный пояс, чулки эластичные, три балетных трико, позолоченные часы „Мечта“, кошелек с деньгами — итого на 226 рублей; у Хлебниковой Галины похищены часы „Заря“, кошелек с пятью рублями денег — итого на 39 рублей 58 копеек; у Бутузовой Веры похищена кофта, джемпер, часы, четыре белых трико…»
«…Ограбление хореографического училища было ее первым падением».
«Кажется, Достоевский говорил: цинизм утишает боль; так и тут: она устроила это ограбление потому, что изболелась от тоски по тому миру, который был для нее потерян…»
«…Похитила у матери брильянт и отдала его за бесценок случайному покупателю».
2
Я не помню, где говорил Достоевский о цинизме, утишающем боль, но помню отлично его мысль о том, что человеку в заключении, «за высокой оградой», жизнь на воле кажется «какой-то несбыточной сказкой»; это видение он переносит в воспоминаниях — и на себя. Поэтому я не винил Викторию Тылевич, читая ее «исповедь», в осознанном желании о чем-то умолчать и что-то романтизировать. Я понимал: она искренне видит отсюда собственную жизнь такой. Она писала о девочке, замирающей в восхищении от запаха сцены, и, возможно, в том и был высший смысл «исповеди», чтобы она эту девочку ощутила в себе как живую, перенесла лучшее, что было в минувшем, в сегодняшний и даже завтрашний день. Я понимал ее «исповедь» как неосознанную борьбу за себя завтрашнюю и подивился житейской мудрости Марины Владимировны, заставившей Викторию это написать.
Но у меня-то, читавшего исписанные каким-то ученическим, несмелым почерком листки, было иное восприятие этой жизни: «за несбыточной сказкой» громоздилась реальность, стереоскопически показывая мне смену событий во времени. И это напоминало причуды кино, когда одновременно видишь на экране разные моменты чьей-то жизни, разные возрасты и состояния ее.
Один «момент» меня особенно волновал, не уходил из поля зрения, оставался в нем устойчиво при мелькании остальных: дикая до загадочности сцена в парке в тот ноябрьский вечер — сцена, ради разгадки которой я углубился в судебное дело № 52426.
Дело это на первый взгляд было самое «обыкновенное» обвинялись подсудимые в кражах и хулиганстве, — но при рассмотрении более подробном оказывалось не совсем обыкновенным, а может быть, в чем-то и уникальным. И не только потому, что все подсудимые были девушками от шестнадцати до девятнадцати лет. Необычность заключалась в неординарности их личностей («яркие натуры», — констатировал на суде обвинитель) и в том утонченном цинизме и особой жестокости, которыми были отмечены их действия.
Их было четверо, двое — Виктория Тылевич и Наталья Лаврова — находились сейчас в колонии в том же городе, где они жили и где судили их; третья — Мила Валова — была в соседней республике, в колонии для несовершеннолетних; четвертая — Лаура Строд — была «в бегах»: скрылась, когда арестовали Викторию.
Я на суде не был, узнал о нем лишь через несколько месяцев, поехал в этот город, осилил в разных ведомствах горы документов, сосредоточившись поначалу, чтобы не распыляться, на личности и судьбе Виктории Тылевич. Я познакомился с ее родителями и учителями, потом в колонии размышлял над ее «исповедью». В одну из этих минут и сама она появилась на пороге кабинета.
Она вошла легко и непринужденно, не вошла даже, а вбежала, лишь какое-то мгновение замерла на пороге, грациозно села и улыбнулась смутно, неопределенно… Но за этой грацией чувствовалось страшное напряжение, оно оголялось во взгляде — мертвом взгляде человека, чье нутро стянуто в тугой узел. И была она, я понимал, сосредоточена на том, чтобы не дать его развязать. Я решил «разрубить», начать с вопроса-удара.
— Расскажите, пожалуйста, о вечере тринадцатого ноября.
Она содрогнулась, быстро закрыла ладонями лицо, сжалась в комок:
— Не помню!.. Не могу…
— Напомнить вам?
— Нет! Нет! Это был какой-то ужас, какой-то садизм! Это была не я.
Она отняла руки, и по живой боли в ее лице я понял, что рублю по живому Она передо мной сидела в бушлате и платье, казенном, темном, в грубых чулках и грубых ботинках, обвиснув, застыв в неграциозной неподвижности, но взгляд из мертвого стал живым, каким-то беспокойным, ищущим, что ли.
Помолчали. Она узнала на расстоянии собственный почерк, задержалась на раскрытом листе «исповеди».
— Ой, тут неправды много!
— О матери? Об учителях?
— Нет-нет, об Эдмунде, ударнике, о том, будто бы он один виноват. Но я его даже и не любила. Мне было лестно, конечно, что он меня любит. Чтобы увидеть его, послушать, девушки ехали издалека. Он имел надо мной власть…
И я вдруг понял, что она сейчас готова говорить со мной о самом интимном, самом потаенном, о чем даже и не надо говорить с незнакомым человеком, понял, что она сейчас будет безмерно откровенна для