1
Лет двадцать назад там, где в наши дни располагается центр Витрополя, а в те времена была его окраина, стоял громадный, неправильных очертаний дом под названием «Гостиница Верховных Духов». Более пятисот номеров были удобно, а иные и роскошно обставлены для нужд путешественников, которых принимали на постой совершенно бесплатно. Вследствие такого великодушного устройства в гостиницу стекалось множество путников из самых разных стран, невзирая на сомнительный характер владельцев (то были четыре Верховных Духа: Тали, Брами, Эми и Ани[43]) и гнусное злодейство всевозможной прислуги, ибо должности сии занимали тоже духи, но низшего ранга.
Звуки их торопливых шагов, гомон грубого веселья и деловитый хозяйственный шум уж не слышны среди обвалившихся арок, под сырыми замшелыми сводами, в темных залах и опустелых комнатах некогда могучей постройки, что была разрушена во время великого мятежа и высится теперь, унылая и одинокая, в самом сердце прекрасного Витрополя… Нас, однако, занимает сейчас прошлое, и потому предоставим печалиться совам, сами же обратим взоры к светлой стороне.
Вечером четвертого июня 1814 года постоялый двор Верховных Духов являл совсем иное зрелище. В тот день постояльцев случилось больше обычного, потому что назавтра в городе ожидалось празднество. Главный зал гостиницы пестротою напоминал маскарад. Вот расположились прямо на полу, скрестив ноги, турецкие купцы, у которых в те дни шла бойкая торговля с лавочниками и просто гражданами Витрополя — турки продавали пряности, шали, муслины, драгоценные украшения, духи и прочие предметы восточной роскоши. Сидели они чинно, курили длинные трубки и потягивали отменный шербет, раскинувшись на специально для них приготовленных подушках. Рядом несколько смуглых испанцев прохаживались горделиво, как павлины, — говорят, эта птица никогда не смотрит вниз, чтобы вид собственных лап не разрушил витающий вокруг нее ореол самолюбования. Невдалеке от этих царей творения устроилась компания круглолицых, розовощеких, кудрявых человечков, обутых каждый в один круглый башмак. Были они родом с острова Чурбандии, где ныне почти забытый народец[44] процветал в те дни, подобно пышно зеленеющему лавру. Не менее дюжины Духов сбивались с ног, подавая дыни и рисовый пудинг, меж тем как человечки во все горло требовали новых и новых порций.
В дальнем конце зала пять-шесть бледных и желчных англичан беседовали за чашкой зеленого чая. Позади них сухонькие месье усердно потчевали друг друга отличнейшим белым хлебом, превосходным прусским сливочным маслом, душистым нюхательным табаком, коричневым тростниковым сахаром и изысканными любезностями. Неподалеку от этих сморщенных обезьянок, за огромным резным экраном расположились у пылающего очага двое джентльменов. На столе перед ними соблазнительно поднимался пар над бифштексами, сдобренными должным количеством лука, томатного соуса и кайенского перца, меж большим серебряным кувшином старого канарского и столь же объемистым бочонком эля с пряностями.
Один из персонажей, которым выпало счастье подкрепляться столь восхитительной закуской, был человек средних лет — возможно, ему уже сравнялось пятьдесят пять. Порыжевшие черные одеяния, пудреный парик да изборожденный морщинами лоб выдавали человека ученого и в то же время презирающего всяческое внешнее украшательство. Второй являл собою полную противоположность своему спутнику. Находясь в расцвете лет, он, судя по виду, не мог быть старше двадцати шести или двадцати семи. Светло-каштановые кудри, уложенные небрежной и вместе с тем изящной волной, очень шли к красивому лицу, которому дерзкие синие глаза придавали очаровательную живость и выразительность. Военный мундир выгодно подчеркивал фигуру, отличавшуюся силой и симметричностью, в то время как прямая осанка и учтивое обращение служили добавочными свидетельствами профессии молодого человека.
— Сей юный воин, — заметил Бутон, лукаво блеснув глазами, — был я сам. Смейся, Чарли, смейся. — Я не сумел сдержать улыбку, сопоставив почтенную корпуленцию моего пожилого и слегка толстоватого друга с описанием его прежней внешности. — Веселись, если тебе угодно, а я когда-то был молодец хоть куда, не хуже прочих. Ох, грехи наши тяжкие! Время, заботы, добрая выпивка да хорошее житье сильно меняют человека.
Но кто же, спросит читатель, кто же был второй из упомянутых джентльменов?
То был Джон Гиффорд, тогдашний близкий друг сержанта Бутона, а ныне — капитана Бутона.
Их восхитительная трапеза проходила в глубоком молчании, а когда исчезли последний кусок говядины, последнее колечко лука, последнее зернышко перца и последняя капля томатного соуса, Гиффорд, отложив нож и вилку, с тяжелым вздохом отверз пророческие уста и изрек:
— Ну что, Бутон! Думается мне, все это дурачье, принесенное к нам ветрами небесными, слетелось в наш город, подобный Вавилону, ради недостойной цели полюбоваться тщетой и суматохой завтрашнего торжества.
— Несомненно, — отвечал его приятель. — И я от души надеюсь, что вы, сэр, также не побрезгуете почтить общее сборище своим присутствием.
— Я?! — чуть не взвизгнул старший из собеседников. — Мне — глазеть на гонки нелепых колесниц, на скачущих и гарцующих лошадей, на грызню свирепых хищников, на дурацкое искусство стрельбы из лука и грубые состязания борцов?! Да ты с ума сошел или тебе затмили разум доброе вино и эль с мускатным орехом?
Тут оратор наполнил свой стакан последним из вышеупомянутых напитков.
— Ни то ни другое, Гиффорд, — возразил Бутон. — И все же, смею сказать, хоть ты и презираешь эту, как ты говоришь, тщету и суматоху, люди и получше тебя ждут не дождутся завтрашнего дня.
— А! Надо полагать, ты тоже в числе этих погрязших в заблуждении остолопов?
— Истинно так, и в том я не стыжусь признаться.
— И не стыдишься! Эх, Бутон, Бутон… Порою я надеюсь, что ты уже перерос подобные нелепые забавы; отваживаюсь даже вообразить, что когда-нибудь тебя можно будет причислить к избранному кругу тех, кто, презирая безвольное легкомыслие нашего упадочного века, обращается к созерцанию прошлого, ценя его, как иные ценят золото и драгоценные камни, и бережно храня мельчайшие, пустячные на первый взгляд свидетельства, оставленные нам ушедшими поколениями.
— Боже милосердный, Гиффорд, что ты такое говоришь! Я и сам не прочь полюбоваться чашей Мельхиседека, в которую наливают вино для причастия, уздечкой Авраамовых верблюдов или хотя бы берцовой костью и лопаткой наших почтенных древних великанов[45], даже если эти последние на поверку оказываются останками мертвого слона; ага, Гиф, тут я тебя уел! Но всерьез посвятить подобным занятиям всю жизнь — да пусть меня повесят, если я такое надумаю раньше, чем добрая дюжина лет пронесется веселой рысью над моей головушкой.
— Ты говоришь как глупец! — торжественно возгласил Гиф. — И все же в твоей заключительной реплике я нахожу некоторое утешение. Когда-нибудь в будущем ты все-таки соберешься уделить серьезное внимание великой задаче, ради которой мы и пришли в сей мир.
— Может, да, а может, и нет. Как там у меня получится, не знаю, а вот мой ангелочек Стинго, сдается, уже сейчас не прочь стать и антикваром, и законником одновременно.
— Ха! Вот оно как! Не этого ли милого мальчика, чьи детские черты не по годам серьезны, видел я вчера у тебя дома?
— Того самого, и до чего же он занудный кисляй!
— Мой дорогой друг! — воскликнул Гиффорд с большим жаром. — Приложи все силы, дабы не помешать расцвести этому чудесному цветку! Помяни мое слово, он сделает честь своей стране. Вот, передай ему эти игрушки, — прибавил антиквар, выгребая из кармана горсть округлых камушков, — и скажи, что ими, вне всякого сомнения, играли дети древних британцев. Я уверен, он это оценит.
— Да уж, конечно, оценит. Но в другой раз, любезный друг мой, если соберешься сделать ему подарок, подари какой-нибудь юридический трактат. Стинго без конца роется в моей библиотеке в поисках