Александровной), и я смешивал ее, молодую, — то есть воображаемую молодую, — с Людмилой из Пушкина. Ничего для моих детских, отроческих мечтаний не могло быть прекрасней, поэтичней ее молодости и того мира, где росла она, где в усадьбах было столько чудесных альбомов с пушкинскими стихами, и как же было не обожать и мне Пушкина, и обожать не просто, как поэта, а как бы еще и своего, нашего?
— «Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел…» — с ласковой и грустной улыбкой читала она, и я спрашивал:
— С каким гусаром, мама? Дядя Иван Александрович тоже был гусар?
— «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я…» — читала она, и опять это чаровало меня
А потом — первые блаженные дни юношества, первые любовные и поэтические мечты, первые сознательные восторги от чтения тех очаровательных томиков, которые я брал ведь не из «публичной библиотеки», а из дедовских шкапов и среди которых надо всем царили — «Сочинения А. Пушкина». И вся моя молодость прошла с ним. И то он рождал во мне те или иные чувства, то я неизменно сопровождал рождавшиеся во мне чувства его стихами, больше всего его. Вот я радостно просыпаюсь в морозный день, и как же мне не повторить его стихов, когда в них как раз то, что я вижу: «Мороз и солнце, день чудесный…» Вот я собираюсь на охоту — «и встречаю слугу, несущего мне утром чашку чаю, вопросами: утихла ли метель?». Вот зимний вечер, вьюга — и разве «буря мглою небо кроет» звучит для меня так, как это звучало, например, для какого-нибудь Брюсова, росшего на Трубе в Москве? Вот я сижу в весенние сумерки у раскрытого окна темной гостиной, и опять он со мной, выражает мою мечту, мою мольбу: «О, Делия драгая, спеши, моя краса, звезда любви златая взошла на небеса…» Вот уже совсем темно, и на весь сад томится и цокает соловей, а он спрашивает: «Слыхали ль вы за рощей в час ночной певца любви, певца своей печали?» Вот я в постели, и горит «близ ложа моего печальная свеча», — а не электрическая лампочка, — и опять
А там опять «роняет лес багряный свой убор и страждут озими от бешеной забавы» — от той самой забавы, которой с такой страстью предаюсь и я. А вот осенняя, величаво-печальная осенняя ночь и тихо восходит из-за нашего старого сада большая, красновато-мглистая луна: «Как привидение за рощею сосновой луна туманная взошла», — говорю я его словами, страстно мечтая о той, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в этот час «к брегам потопленным шумящими волнами» — и как я могу определить теперь: Бог посылал мне мою тогдашнюю муку по какому-то прекрасному и печальному женскому образу или он, Пушкин?
А потом первые поездки на Кавказ, в Крым, где он — или я? — «среди зеленых волн, лобзающих Тавриду», видел Нереиду на утренней заре, видел «деву на скале, в одежде белой над волнами, когда, бушуя в бурной мгле, играло море с берегами» — и незабвенные воспоминания о том, как когда-то и
К воспоминаниям*
О Толстом
Прочел «Встречи с Толстым» Н. А. Цурикова, напечатанные в «Возрождении». Очень ценные и хорошие статьи.
Цуриков прав, что воспоминаниям о Толстом уже конца-краю нет. Но много ли и до сих пор среди этих воспоминаний таких, где бы Толстой чувствовался по-настоящему? В воспоминаниях же Цурикова он чувствуется необыкновенно живо.
Большинство писавших о Толстом принадлежали к среде совсем другой, чем Толстой, говорит Цуриков. И мне хочется прибавить: вот в этом-то и вся беда. Другое дело — Цуриковы. И так бы хотелось, чтобы «Встречи с Толстым» не затерялись среди прочих произведений этого рода.
Цуриковым же следует и поправлять некоторые чужие воспоминания и статьи о Толстом. Вот, например, недавно напечатанная в «Руле» статья г. Бродского о языке Толстого, основанная на воспоминаниях Гольденвейзера, — о языке Толстого не литературном, а житейском. Бродский верно замечает, что «в жизни великих художников мелочи их быта, незначительные на первый взгляд привычки, одежда, манера себя держать, внешний облик и язык, — не литературный, а житейский, — зачастую дают то, чего не заменят целые тома биографий» — и приводит затем из книг Гольденвейзера «некоторые особенности Толстовского языка». Были ли, однако, эти особенности лично Толстовскими? Спросите Н. А. Цурикова — он ответит, что, конечно, нет, нисколько.
Это же скажу и я, тоже земляк Толстого, принадлежащий к тому же быту, что и Толстой. Нет, это не Толстовские, это наши общие особенности: особенности языка той сравнительно небольшой местности, самые дальние окружные точки которой суть Курск, Орел, Тула, Рязань и Воронеж. И разве не тем же языком пользовались чуть ли не все крупнейшие русские писатели? Потому что чуть не все они — наши. Мы недавно говорили об этом с Цуриковым, и он в своих «Встречах с Толстым» уже написал это: замечательная местность, много славных земляков у нас с ним! Жуковский и Толстой — тульские, Тютчев, Лесков, Тургенев, Фет, братья Киреевские, братья Жемчужниковы — орловские, Анна Бунина и Полонский — рязанские, Кольцов, Никитин, Гаршин, Писарев — воронежские. Даже и Пушкин с Лермонтовым отчасти наши, ибо их родичи, Воейковы и Арсеньевы, тоже из наших мест, из наших квасов, как говорят у нас.
Повторяю, из всего множества примеров, которые приводит Гольденвейзер в доказательство особенностей Толстовского языка, я не нашел ни одного, который убедил бы меня в этих особенностях.
— «Толстой слегка пришепетывал: например, слово
Пришепетывание тут совсем не причем. — Я никогда не пришепетывал, а всегда говорил «лутче», ибо у нас
— «Толстой букву
Но я, в силу вышеуказанной причины, даже и после шестилетней жизни во Франции, говорю: Господи почти как Хосподи.
— «Толстой употреблял такие выражения, как