сказать, ибо замучен своей славой, всеми этими обедами, визитами уже довольно серьезно. В рассеянности и приезжаю — и вижу огромные ворота, огромный двор за ними и столь же огромное здание во дворе. Вылезаю и спокойно направляюсь к нему, вхожу в какую-то канцелярию и обращаюсь к какому-то жирненькому молодому человеку, лысеющему брюнету в лаковых ботинках, с круглой и бритой физиономией:
— Скажите, пожалуйста, могу я видеть господина Ону?
Я обратился весьма, даже необыкновенно вежливо, но, Боже, что произошло тотчас же вслед за этим и как молниеносно разыгралось! Молодой человек вдруг вскакивает, точно ужаленный:
— Как Ону? Какого Ону? Но мы его сместили еще в декабре семнадцатого года!
И, как ужаленный, вдруг отскакиваю и я от него:
— Кто
— Вы не имеете права здесь плевать, это не заведение, милостивый государь!!
— Что? Не имею права? —
И, неожиданно даже для самого себя, я кончил такими трехэтажными словесами, что даже советский молодой человек остолбенел, опешил…
А с Джеромом я познакомился так:
Перед самым отъездом из Лондона я был в одном доме, куда собралось особенно много людей из артистического мира. Было очень оживленно и очень приятно, только так тесно, что стало даже жарко, и милые хозяева вдруг взяли да и распахнули все окна настежь, невзирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал и кинулся по лестнице спасаться в верхний этаж, где тоже было много гостей, и на бегу услыхал за собой какие-то радостные и восторженные восклицания: оказалось, что неожиданно явился Джером Джером.
Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел в комнату среди почтительно расступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую, красную руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально посмотрел мне в лицо.
— Очень рад, очень рад, — сказал он. — Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку. Но вот разрешил себе маленькое отступление от правил, пришел на минутку — посмотреть какой вы, пожать вашу руку…
Это был плотный, очень крепкий и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, с белоснежной головой, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая черная ленточка галстуха, — настоящий провинциальный и старозаветный коммерсант или пастор.
Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатление чего-то очень добротного и очень приятного, но уж никак не писателя со всемирной славой… Дай Бог ему мира и покоя!
«К писателям мира»*
«Группа русских писателей» прислала в Париж из России —
Представители великой русской литературы, внесшей в сокровищницу мировой литературы бесценные дары, влиявшие на жизнь всех цивилизованных народов, вопиют из той преисподней, в которую обращена ныне вся великая страна наша:
— «Почему вы, прозорливцы, проникающие в глубины души человеческой, в душу эпох и народов, вы, ухо, глаз и совесть мира, почему вы проходите мимо нас, обреченных грызть цепи нашей тюрьмы? Почему вы, воспитанные на творениях также и наших гениев слова, молчите, когда идет удушение нашей литературы в ее зрелых плодах и ее зародышах? Послушайте нас, откликнетесь! Нам нужна только ваша моральная поддержка, ваше моральное осуждение жесточайшей из деспотий, которой является коммунистическая власть в России. Ваш голос нужен не только нам и России. Подумайте и о самих себе: с дьявольской энергией, во всей своей величине видимой только нам, ваши народы толкаются на тот же путь ужасов и крови, на который десять лет тому назад был столкнут наш народ. Мы лично гибнем. Многие из нас уже не в состоянии передать пережитый нами страшный опыт потомкам. Познайте его, изучите, вы, свободные! Сделайте это —
К писателям всего мира обращаюсь и я (и горячо зову присоединиться ко мне всех русских писателей, сущих в изгнании): да, вслушайтесь, вдумайтесь, отзовитесь на этот потрясающий вопль!
Семь лет, прожитых мною в Европе, целых семь лет с несказанным изумлением и ужасом восклицаю я внутренно: да где же вы, «совесть мира, прозорливцы», что же молчите вы, глядя на то, что творится рядом с вами, в цивилизованной Европе, в христианском мире?
Мы, писатели изгнанники, не раз пытались своими воплями заставить очнуться европейский мир, обезумевший и окаменевший в своих материальных расчетах. Слышали ли вы нас, «писатели мира»? У меня горит лицо от стыда за себя, за свою новую, может быть, напрасную попытку, — и все-таки я снова и снова говорю:
— Отзовитесь!
Наш поэт*
«После долгой и тяжкой болезни скончался в Гельсингфорсе молодой поэт и белый воин Иван Савин…»
И вот, еще раз вспомнил я его потрясающие слова, и холод жуткого восторга прошел по моей голове и глаза замутились страшными и сладостными слезами:
Этот священный, великий день будет, будет и лик Белого Воина, будет и Богом, и Россией сопричислен к лику святых, и среди тех образов, из коих этот лик складывается, образ Савина займет одно из самых высоких мест. В ратной борьбе за Россию и за Белое Дело он проявил высшую доблесть и отвагу. Проявить себя в той же мере в поэзии он, всецело отданный воинскому труду, всем его тяжестям и ужасам, на путях его всячески телесно искалеченный и погибший столь рано, конечно, не мог. Но все же то, что он оставил после себя, навсегда обеспечило ему незабвенную страницу и в русской литературе: во-первых, по причине полной своеобразности его стихов и их пафоса и, во-вторых, по той красоте и силе, которыми звучит их общий тон, некоторые же вещи и строки — особенно.
Вот его последнее письмо ко мне, рисующее его здоровье и настроение:
— «Уже недели две тому назад получил ваше ласковое письмо. Так хотелось ответить сразу же, но написал несколько слов, и карандаш выпал из рук, мысль спуталась. Виновато в том мое „завоевание революции“, периодические нервные припадки. Последний припадок был настолько силен, что вот уже больше месяца прикован к кровати…»
И далее:
«Пользуюсь первым же днем некоторого улучшения, чтобы ответить вам. Безгранично был тронут