расположили цифры как надо, выиграла не одна, выиграли все облигации – но старик просыпался, лихорадочно озирался по сторонам и видел тусклое пятно телевизора, мутный рассвет за окном, пустые банки фасоли на полу, где бегали шальные мыши, он брал телефон, набирал номер, ошибался, его материли чужие сонные люди – он раздраженно бросал трубку и открывал новую банку фасоли.
И еще полюбил старик в эти годы разговаривать с первой женой. Беседы эти настраивали его на философский лад, и он даже хотел сказать жене что-нибудь приятное, объяснить, что прощает ее великодушно за то, что не смогла она обеспечить ему достойную жизнь, и, может, даже попросить прощения самому, что бывал иногда к ней холоден и невнимателен, но задушевных разговоров не получалось, а сводилось все к тому, что они начинали спорить о его происхождении. Старик упрямо стоял на том, что его фамилия упоминается чуть ли не со времен Ивана Грозного, что он столбовой дворянин, а жена язвительно говорила неизменившимся грубоватым голосом, что род у него обыкновенно наполовину купеческий, наполовину мещанский и дворянство они купили. Так ли оно было на самом деле или ей хотелось его унизить, но старик приходил в жуткую ярость и несколько дней ей не звонил.
И вот теперь эта женщина умерла, и остался он один с бесспорным отныне столбовым дворянством, с осыпающейся елкой и облигациями, в темном коридоре, только что-то закололо вдруг никогда не тревожившее его сердце, будто попали в него еловые иголки и впились в незащищенную плоть, разнося боль по груди. Он попытался приподняться, но боль мигом усадила его обратно, и вдруг понял старик, неизвестно как и откуда понял, словно сердитый и злой мышиный король пробежал мимо и толкнул хрустальный шар, что никогда и ничего он не выиграет, все выигрыши уже давно распределены и достались другим, а его облигации – это пустые бумажки, он снова обманут, безбожная, подлая власть, запустившая в измученный космос десятки улыбающихся гагариных, построившая дачи и особняки там, где стояло его имение, сделала это все на те деньги, что он щедро и безрассудно ей отдал, а ему оставила захламленную квартиру, одиночество и пустоту.
По экрану телевизора скакали полуголые девицы и разнаряженные, грубо накрашенные парни, мигали разноцветными огнями елки в окнах соседнего дома, все это перебивалось рекламой, дикой музыкой, пьяными выкриками; спал, видя последний свой сон, на помойке, где подобрал елку, детина, – страна после долгого перерыва официально встречала Рождество, и все сильнее кололо сердце, будто бы еловые иголки стали расти и, набухая, рвать все внутри или завелась там жадная голодная мышь. Старик схватился рукой за грудь, другой за елку и вдруг почувствовал горячие и крупные слезы на лице. Он плакал, большой косматый человек, и все гладил сухие и колючие ветки, было холодно, тесно, темно, и вдруг пробили какие-то часы, и в этом мраке и ужасе далеко-далеко вспыхнул огонек и послышалась мелодия из «Щелкунчика». Кряхтя и тяжело дыша старик приподнялся, взял елку, принес ее в комнату, и встала перед глазами таинственная полутемная зала, морозные узоры на окнах, мохнатая громадная ель и свежая счастливая Лотта, еще не обреченная на ночные приходы в его спальню. И вдруг мучительно, сильнее даже, чем выиграть, захотелось ему, чтобы все воскресло и повторилось, чтобы снова была наряжена и сверкала огнями елка.
Взгляд старика заметался по комнате, но ничего отдаленно напоминавшего украшения или игрушки в ней не было, и тогда он достал железные коробки и стал высыпать ворохи облигаций на стол, на кровать. А потом взял ножницы и принялся вырезать из плотных листков зверушек, звездочки и рисовать на билетах трехпроцентного займа добрые и страшные рожицы, женские головки и ножки. Он привязывал к ним нитки, клеил, украшал елку, и все выходило быстро, ловко, как делала когда-то аккуратная белокурая немка.
Улеглась колючая боль в груди, он перестал чувствовать свое грузное тело, а комната наполнялась дорогими ему тенями – стояла где-то молодая, в его младенчестве умершая мать и шептала имя сына, здесь же была мать его детей, тихо напевала детскую песенку музыкантша, и с умилением глядела на него окруженная розами генеральша, и он сам, то ли старик, то ли ребенок, щелкал пальцами и показывал свое богатство поблескивающему золотыми очками и пощипывающему социал-демократическую бородку отцу. А потом стал делать из оставшихся облигаций голубей, рисуя на крыльях рождественские звезды, распахнул окно и запускал голубей в небо, высунувшись наружу, радостно выкрикивая и размахивая руками.
Голуби кружили над заснеженным двором, он щелкал пальцами и ликовал, а под окном уже собрались люди, бегали за голубями, зачем-то разворачивали их и пихали в карманы, отталкивали друг друга, кричали, и мальчик в окне пускал все новых и махал им в ответ. Он выпускал их на волю, покуда не вырвались они все, и тогда, не закрывая окна, старик уснул, отпустив напоследок легко и безболезненно выпорхнувшую последним голубком душу.Галаша
Родился я в сорок третьем году под октябрьскую. У матери было еще двое детей старше, а отца нашего убили на фронте. С войны и половины мужиков не пришло, так что много нас было в Нименьге молодяжки, кто своих батек николи не видел или по малолетству не помнил. Деревню к тому времени совсем уже разорили колхозом, но голода настоящего у нас не было. Трудно жили, но всяко жили. Иногда привозили нам рыбу с нижних деревень, что стояли на берегу большого богатого озера, и меняли на одежду, посуду и грибы. А на Михайлов день, в праздник, хоть церкву еще в тридцать втором году порушили, собирались старики и варили пиво. Нас никто не гнал, угощали суслом и пирогами, и долго мы глядели, как пляшут мужики и топчут снег, как бабы поют песни протяжные. Но только тогда уже, мальчонкой, я чувствовал, что как-то странно бабы на меня поглядывают, а иная разгоряченная подскочит вдруг, прижмет к себе, зацелует и засмеется: «Похож, ой на дролечку похож». И так вкусно от нее пивом пахнет, губы мягкие, теплые – дух у меня захватывало, ни тела, ни ног не чуял, будто возьму сейчас и полечу как птица. Только вот мать моя никуда не ходила, дома все сидела. Дела переделает, сядет, уставится в одну точку и не видит и не слышит ничего. Я к тому времени один у нее остался: брат и сестра померли. А пошто померли – леший его знает. Соседка наша Першиха приходила, только глянула на них и прошамкала: «Не жильцы оне». А потом на меня посмотрела и довольно рассмеялась беззубым ртом:
– Этот дак крепкий будет мужик.
У матери побелело лицо, вцепилась она руками в спинку стула, посмотрела на меня невидящими глазами, и меня от этого взгляда потом холодным прошибло. Шмыгнул я на полати и просидел так весь вечер а она при меня и не вспомнила.
Умирали они легко, не мучились. Сперва брат помер, а потом сестра. И когда хоронили их, мне чудилось, будто старухи на мать поджав губы смотрят и шепчутся у нас за спиной. С тех пор как на кладбище не приду, все мне чудится этот шепот. Так и остались мы с матерью одни. А дом у нас-от большой был. Передок да зимовка, двор, баня, в передке три комнаты, шесть окон на улицу глядят, и во всех этих комнатах пустота звенящая. Ни родня к нам не заходит, ни гости. Страшно мне там было, вот и слонялся я целый день по улице, а домой лишь ночевать приходил.
А раз – было мне тогда уж лет десять – шел я из школы из соседней деревни, и встретился мне дорогой мужик молодой. Остановил вдруг меня, стал по карманам у себя шарить, а потом ладонь протянул – и две ириски на ней. Я этих ирисок до того разу и не видел, слышал только от ребят постарше, что бывают такие, оробел, а он сунул их мне в руку, засмеялся, шлепнул меня и говорит:
– Беги, че рот-то раззявил?
Звали его Долькой. Он жил в нашей деревне, но я его прежде не встречал. Он из армии только вернулся, а служил там целых семь лет. Всех воевавших-то мужиков отпустили, а таким, как он, и досталось лямку тянуть. Злой он был, горячий. Стали его в колхоз звать, ухмыльнулся только и фигу показал председателю. «Батя мой, говорит, к вам не ходил и мне наказывал не ходить, потому как закваска у вас фарисейская. А было б у вас хорошо, меня бы и звать не надо было, сам бы прибежал, возьмите меня, робяты». Про закваску никто не понял, а сделать с ним ничего не могли. Паспорт у Дольки был, так что сам он себе хозяин. Летом дома поживет, сена накосит, картошку выкопает, а на зиму плотничать куда-нибудь подастся. Никак не мог я забыть про те ириски, хоть и не впрок они мне пошли – долго их съесть не решался, берег, а когда наконец развернул, они уже засохли.
А рос я озорным, не боялся ни лешего, в школе мне скоро надоело за партой сидеть, и догляду за мной никакого не было. Мальцом еще был, а уж и на шальное был годен, и дрался, и матом ругался, и курил. Матери на меня жаловаться ходили, но толку-то? Меня никакой ремень не брал. Оторвой рос, безотцовщиной. Мужики же к моему хулиганству относились снисходительно, но скоро и им я надоел. И вот раз на сенокосе стали мы распределяться, чтоб стога метать, отказались от меня все да и говорят:
– Иди вон, парень, к батьке сваму в пару становись.
Я вздрогнул, попятился, потом повернул голову, а там, весь красный, потный, криво улыбаясь и ни на кого не глядя, стоял Долька. Я тогда уже знал, конечно, что отец мой, который в сорок первом на войну ушел, не настоящий мне отец. Но поверить в то, что Долька, молодой, красивый Долька, еще за мужика-то не считавшийся, потому что он на гулянки ходил да к девкам приставал, поверить в то, что вот этот Долька мой батя, я не мог.
– Ну че встал как неживой? – рявкнул он, и я почувствовал в его окрике что-то такое сладкое, что стремглав взлетел наверх и стал принимать у него сено. А он стоял внизу пыльный, дочерна загорелый и орал:
–