спокойно сгребать тетради и картотеку обратно в ящик, – ну ты заходи тогда в другой раз. Заодно и ящичек прихватишь.
– Ты обязан отдать мне эти материалы сейчас, потому что не имеешь на них никакого права, – сказал Салтыков жестко.
– Права не имею? А скажи-ка мне, любезный друг Миня, – внезапно бойко заговорил Чирьев, – почему ты не приходил за этим ящичком восемь лет, пять лет или, на худой конец, два года назад? Что случилось? Или ты только теперь о нем вспомнил?
– Что тебе надо? – резко спросил Салтыков. – Денег?
– Мне, Миня, надо только одного. Мне надо знать, кому я отдам этот ящик и для каких целей?
– Изволь, – сказал Салтыков, – я сейчас пишу книжку о репрессиях. Ты удовлетворен?
– Ты пишешь книгу о репрессиях? – пробормотал Чирьев.
– Ну не ты же ее будешь писать, – ответил Салтыков с издевкой.
– Хотя да, наверное, сейчас это выигрышная тема, – так же задумчиво, точно не слушая Салтыкова, проговорил Чирьев. – Вот мы и дожили до времени, когда можно стало писать про репрессии. И даже делать на них свой маленький бизнес. Знаешь, Минька, – продолжал он, – я очень долго вас ждал, я думал, что вы придете, а вы все не приходили и не приходили. Миня, отчего ты на меня так смотришь? Ты, кажется, стал меня презирать? Раньше ты меня не презирал, мы были друзьями, а потом ты вдруг стал бояться меня. Но это хорошо, Миня, презрение лучше страха, оно достойнее, презрение может быть ошибкой, чьим-то наветом, страх же всегда искренен и правдив, его нельзя придумать или изобразить. Хотя, знаешь, презирать тоже плохо, начинаешь презирать, а потом выясняется, что ты из того же теста, и презирать начинают тебя. А хочешь, Миня, я расскажу тебе, как меня сделали стукачом? Считай, что это будет плата за сохраненный ящик. И потом, тебе должно быть интересно, это ведь тоже история.
Салтыков неопределенно пожал плечами.
– Я недобрал полбалла на вступительных экзаменах, – стал рассказывать Чирьев, и у Салтыкова снова закачалось внутри успокоившееся было чувство тревоги. – Я недобрал полбалла и шел забирать документы. Мне их отдали, и я уже собирался уходить, стоял в коридоре и ждал лифта. А он все не приходил и не приходил. Потом девушка из приемной комиссии подошла ко мне и спросила: «Чирьев – это вы? Вас просят зайти в комнату 514». Состояние у меня в тот момент было такое, что я был готов идти куда угодно. Я пришел в эту комнату. Там сидел за столом мужчина, и пахло клеем, канцелярским клеем, то ли лозунги клеили, то ли еще что. Мужчина поднял голову, и я увидел его лицо: с крупными чертами, добродушное, как мордочка сытого хомяка. Ровным, каким-то будничным голосом он сказал, что поскольку я недобрал всего полбалла, комитет комсомола может ходатайствовать о моем зачислении на первый курс с полупроходным баллом. Вероятно, на моем лице ничего не переменилось. Тогда Хомячок подошел ко мне, обнял за плечи, и мы стали прохаживаться взад-вперед по комнате. И пока мы так ходили, он ласково говорил мне: «Поступают к нам, понимаешь, Валя, не те, кто нам нужен. А вот такие парни, как ты, простые, без блата, без связей, поступить не могут, и очень нам это обидно. Факультет у нас, Валюша, сложный, идеологический, а люди, к сожалению, шаткие, ненадежные и к тому же нечестные. Говорят вроде правильные вещи, а поглубже копнешь – такое там… Вот и получается, что мы своими же руками всякую дрянь плодим. Так что хочу я тебе, Валентин, доверить одно важное дело. Чтобы стал ты нашим человеком, приходил к нам почаще, рассказывал, что где услышал неладное, что совесть тебе подсказывает. Документы свои оставь мне, я все устрою, о разговоре нашем, сам понимаешь, говорить никому не надо, и очень мы надеемся, что ты нам поможешь, не подведешь». Тогда я сразу не понял, чего он от меня хотел, я слушал не слова, а только этот ласковый, усыпляющий голос, и лишь когда вышел из университета и пошел по аллее к реке, то понял, что именно мне предложили и на что я уже дал согласие. Первое мое желание было вернуться и сказать, что я не смогу. Но у меня не получилось вернуться, не помню теперь почему, помню только, что мне хотелось выть от несправедливости: ну за что же мне такое несчастье, чем я виноват, что моя мать не может нанять мне репетиторов. Тут, наверное, все просто объяснялось: неча с суконным рылом в калашный ряд лезть, но уж больно мне мечталось в университете учиться. Я саму мысль эту полюбил – учиться в университете. Он стоял, возвышаясь над Москвой-рекой, окруженный садами, с золотым шпилем, там были удивительные люди, и вот теперь у меня появилась возможность стать одним из этих людей, и что я должен был делать?
– Ты меня спрашиваешь? – перебил его Салтыков.
– Нет, Миня, я тебя не спрашиваю, ты бы отказался, я знаю, ты себя ценишь и пачкаться бы не стал. Ты нас не сравнивай, Миня. Вы из хороших семей, вас для университетов растили, в музеи водили, умные книжки вы читали, умные разговоры разговаривали, для вас университет – это нечто само собой разумеющееся, вы его и оценить-то по- настоящему не могли. А я, Минька, плебей, неуч, голь, и вдруг вот этот дворовый, кому место в ПТУ, поступает в Московский университет. Ну ты попробуй себе представить, что это для меня значило?
– И ты даже обрадовался, что тебя к нам стукачом приставили? Отыграться на нас решил? – спросил Салтыков брезгливо.
– Да нет же, я совсем другое решил, – проговорил Чирьев почти умоляюще. – Я согласиться-то согласился, а наутро, как проснулся, первая мысль: что я наделал? Мне уже, веришь, думать хотелось, что не было этого разговора, ничего не было, и не надо мне никакого университета. Но теперь-то тем более отступать было некуда. Я еще с вечера матери сказал, что поступил. Миня, твоя мать когда-нибудь смущалась тебя? Так радовалась, что смущалась?
«Боже мой, – думал Салтыков, – почему я должен все это слушать? Как он оправдывается, изворачивается, напирает на жалость. Ну какая мне теперь разница, отчего он нас предал: из зависти, от страха, сдуру? Неужели он думает, что предательство можно чем-то оправдать? И при чем тут его мать?»
– …и тогда я решил наказать себя. Я решил запереться, не иметь друзей, ничего не слышать и не видеть, ни с кем не разговаривать, стать бесполезным, чтобы добродушный Хомячок оставил меня в покое.
Чирьев умолк.
– Ну и что же было потом? – подтолкнул его Салтыков.
– Потом… – рассеянно проговорил Чирьев, – потом была картошка.
Картошку Салтыков помнил хорошо. Их собрали, всех мужиков с курса, не дали проучиться и дня и отправили в совхоз. Поселили семерых в одной комнате, где кровати стояли впритык, и чтобы пробраться к самой дальней, приходилось разуваться и дальше ступать по одеялам. Они держались вместе, всемером работали, в складчину покупали в магазине водку, курили, пели песни, разговаривали. Там, на картошке, сложилась их компания; все они были немножко снобами, щеголяли какими-то именами, прочитанными книгами, но скоро стало ясно, что это не главное, наносное, и кружка горячего чая или сигарета ценится здесь больше, чем самый важный и умный разговор. И впоследствии Салтыков думал, что им очень повезло, что университет для них начался именно с картошки.
– Мне там было паршиво, – торопливо говорил Чирьев, – я жил с вами, но как будто сам по себе. С самого начала мне не давала покоя мысль, что я здесь не случайно, что я к вам приставлен подслушивать и запоминать ваши разговоры. И вроде говорили вы какую-то ерунду, а мне крикнуть хотелось: «Ребята, не надо об этом при мне».
– Ну и что ж не крикнул?
– А ты бы крикнул? Я бы хотел посмотреть на такого, кто бы крикнул. А какие вы были парни, Миня! Умные, сильные, да мне этот месяц на картошке больше, чем десять лет в школе, дал. Предать вас? Нет, Миня, я там в какой-то момент понял, что никогда и ни при каких обстоятельствах, что бы ни было, я не выдам ни одного из вас.
– Однако ж выдал.
– Подожди, – оборвал его Чирьев, – я тогда себя обмануть решил. Мне бы взять, пойти к Хомяку и сказать: все, не буду, отказываюсь, совесть мне так подсказывает. Но я… я испугался, даже нет, не испугался, тут что-то другое, я не мог уже повернуть, я уже взял товар и обязан был заплатить за него цену. Понимаешь?
– Нами?
– Да нет же, Миня, ты ничего не понимаешь. Я словчить решил, двойную игру вести. Да, я должен приходить к Хомяку и обо всем ему докладывать. Но пока что докладывать нечего. Если что услышу, то конечно, а пока ничего нет. Дурачком решил прикинуться. Боже мой, Миня, какой же я был идиот! Ты знаешь, какой запах у предательства? Оно пахнет клеем, канцелярским клеем. Представь себе много клея, целую комнату, всю в клею, и этот клей на тебе, ты пытаешься вырваться, удрать, он тебя вроде пускает, а потом ты оборачиваешься и видишь, что он тянется за тобой. И как бы далеко ты ни уходил, он все равно будет на тебе. Я должен был приходить к Хомяку в эту комнату раз в две недели, после занятий, когда там никого не было. Он спрашивал про вас, я что-то мямлил, говорил, что ничего не знаю, но он настаивал, вытягивал из меня, а потом стал учить, как надо с вами разговаривать, на какие темы, где подлавливать, а что вы думаете про то, а как вы относитесь к этому. Я говорил, что вас ничего не интересует кроме футбола и рок-музыки, он слушал меня с ленивым любопытством и я ясно осознавал: он видит, что я вру. Но он не перебивал меня, никогда не уличал во лжи, он только заставлял приходить к нему и рассказывать, что угодно, неважно что. Я ненавидел его, Миня. Я ждал, когда он наконец поймет, что как стукач я бесполезен, и оставит меня в покое или выгонит, на худой конец, из университета. Миня, мне теперь кажется, что я был нужен ему для чего-то другого, что ему просто доставляло удовольствие, что у него есть своя собственная, маленькая, подленькая власть, власточка, что есть человек, которым он может повелевать. И что он, дерьмо, может заставить другого человека сидеть в