— А чего мне там?
— Поручение ответственное. Там, кажется, тюрьма строится. Так ты высмотри по-хозяйски, чтобы из этой тюрьмы никто убежать не смог. Потом докладную составишь по всей форме…
…Через двое суток, на пасмурном рассвете, «Соколица», потрепанная штормом, вошла под защиту Святого Носа: острый мыс, выпиравший далеко в океан, сдерживал яростный приступ моря. Возле берега ждали редких пассажиров нарты с каюрами, и собаки, взметая вихри снега мохнатыми лапами, с визгом понесли нарты по горам… Вот и сама Иоканьга: барак, радиостанция, контора базы, бочки с горючим, ряды колючей проволоки.
Встретили радисты комиссара — как собаку не встречают.
— Запродался, шкура?
— За что я запродался?
— Известно за что: за банку тушенки.
— Соображай, что говоришь! — окрысился Харченко. — Я не тот, который… это самое! Мы из народа произошли, кровью добыли, так сказать. И как стоишь, когда с офицером разговариваешь? Или забыли, чему вас учили?..
Тюрьма — на острове, вокруг бушует океан. Барак из жести и бревен окружен мотками проволоки. От движка системы Бергзунда, работавшего на пиронафтовом масле, тянулись провода к прожекторам охраны. Охраны пока не было, как не было и самих узников. Глядя на бушующий океан слепыми стеклами зарешеченных окон, тюрьма терпеливо выжидала узников.
На улице поселка подошел к Харченке скромный человек в котелке и пальто, вскинул по-военному два пальца к виску.
— Не угодно ли? — сказал. — Моя жена как раз блины печет…
За блинами выяснилось, что любезный человек — капитан Судаков, бывший начальник Нерчинской каторги. Веером рассыпал он по столу фотокарточки с видами угрюмого Нерчинска. Харченко, макая блин в оленье сало, почтительно удивлялся:
— Надо же! Хы-хы… из самого Нерчинску. Ай и дела пошли! Трохи обеспокою вопросом: где же, по вашему разумному пониманию, тюрьма всех поганее — чи здесь, чи в Нерчинске?
Капитан Судаков ловко, как шулер картишки, собрал россыпь фотографий, столь родных для его сердца.
— Душенька! — повернулся к жене. — Не дай соврать… Ответь сама по чистой совести господину Харченко.
Жена капитана, раскрасневшись от жара плиты, повела рукою, измазанной тестом, на узкое окно:
— Да в Нерчинске-то — рай! А здесь рази жисть? Как вспомню Нерчинск, так сердечко кровью обливается… Хосподи! Вернемся ли когда обратно? Не дай бог, помрем тут…
Он никак не мог сознаться Ядвиге, что давно уже разорен.
Дни — в ожидании парохода — мучительные, незабываемые. Ссорились, снова мирились.
— Я сделала почти невозможное, — говорила женщина. — Ради тебя. Ради нашей любви… Ты думаешь, мне было легко вырвать этот паспорт для тебя от этого идиота Белоусова!
— А кто это такой?
— Ах, матка-бозка! Это литовский консул в Петрограде.
— Белоусов-то?
— Ну да, Аркашка, не мучай меня… Сейчас все Белоусовы согласны стать хоть неграми, только бы выбраться на свободу из этого российского ада!
Конечно, Небольсин догадывался: Ядвиге пришлось немало побегать, немало пострелять глазами и немало потратить денег, чтобы этот сомнительный «консул» признал его, Небольсина, истинно русского человека, литовским подданным. Литва получила от немцев-захватчиков автономию и управлялась загадочной Тарибой; там, в сытом Вильно, играла сейчас берлинская опера, там за русский рубль давали сейчас две подлые германские марки. Обо всем этом и, рассказывала Ядвига, явно заманивая его на виленское житье… «Благодарить ее или возмущаться?»
— Пусть дают хоть тысячу марок, — отвечал Небольсин. — Мне противно, что наши рубли так низко пали… Какое они, подлецы, имеют право оскорблять наш рубль!
— Деньги… Разве они краснеют от стыда?
— Деньги — нет! Но зато я краснею за деньги… Ядвига — до чего же неудобное имя! Невозможно тебя выругать. Как? Ядвижища? Ядвижка?.. В любом случае ты, моя дорогая, остаешься всегда безнаказанной!
— Зато ты — презренный Аркашка.
— Вот именно, о чем я и говорю, — соглашался Небольсин.
— Ах, — вздыхала Ядвига, — но кому нужен твой патриотизм?
Она была права, и это наводило на печальные размышления.
— Да. Сейчас, к сожалению, никому не нужен. Но патриотизм не масло! И не каша! Он не испортится. И он всегда пригодится. Не сейчас, так позже… А ты неумна, моя прелесть: глупо делать из меня литвина!
— Не забывай, — грозилась женщина, — еще не все кончилось: твою Россию ждет тяжкое время.
— Россию — не тебя же! Я был подданным великой Российской империи. Наконец я стал гражданином Российской республики. Пусть я — чижик, но я сижу на ветвях могучего дуба.
— Дуб твой, Аркашка, подпилен и скоро рухнет.
— Неправда. И вдруг ты желаешь пересадить меня с ветвей дуба на жалкую картофельную ботву… Я не верю в будущее лимитрофов. Рано или поздно эти княжества, искусственно созданные Германией, будут сожраны… самою же Германией! Или они снова примкнут к России. В первом случае я не желаю подчинять себя прусскому хаму. А во втором — мне будет стыдно как изгою возвращаться в лоно матери-родины уже иностранцем. Я русский и не хочу быть беглецом!
И так вот, в ожидании парохода, оба мучили один другого… Полыхало вдоль неба сияние — такое пламенное! Вагон с Небольсиным и Ядвигой подхватывал маневровый, таскал его по путям, заводил в тупик, снова тащил на просторы тундры. Казалось, не будет конца' Двое — лицом к лицу — не могли решить главного, ласками прерывая мучительные споры.
— Ты не будешь одинок, — шептала она ему, целуя в глаза. — Там много русских. Русские церкви, русские театры, библиотеки, наполненные русскими книгами… Здесь ты состарился, Аркашка. Посмотри, каким ты теперь стал. Разве таким я увидела тебя впервые?
— Не быть русским? — печалился в ответ Небольсин. — Это единственное, что мне осталось. С гордостью говорить всем: смотрите, я несчастный, пусть оно так, но я — русский!
— Ах, что с того? Был ты Небольсин, а станешь, допустим, Небольсинявичус… Только бы не остаться в этой совдепии.
— Совдепия ни при чем, есть еще Родина и Отечество, — эти слова так и пишутся, с большой буквы. Есть народ, есть Пушкин, Ломоносов, Толстой… есть наши сказки, песни, поговорки, привычки, ухарство, гости к вечеру и до утра, свет лампы под абажуром, сирень весной, а клюква осенью, каша со шкварками — она тоже есть. Не-ет, милая! Это не так все просто, как тебе кажется…
Ядвига поднялась, нащупывая ногой туфельку.
— Аркашка, — сказала спокойно, — тогда я… одна.
Небольсин вдруг заплакал, присаживаясь у печки, у родимой печки из ржавого железа, которая гудела ему трубой — неистово.
— Ты меня никогда не любила, — сказал он.
Наступил день разлуки. Дым из трубы парохода, грохот сходней, легкая качка. И косо улетают прочь от берега чайки. Ядвига плакала, а он гладил своей ладонью ее теплый затылок, вдруг ставший таким родным и жалким. Что он мог поделать? «Может, и правда сбежать по сходне навстречу ветру опасных странствий по чужбине?..»
С трудом он успокоил себя.
— Понимаешь, — сказал, глядя на пароход, сверкающий огнями, — есть две теории для спасения. Приверженцы первой утверждают, что лучше спасаться на шлюпках. А другие говорят: нет, вернее оставаться на корабле, чтобы спасать сам корабль. Так вот, моя дорогая, я предпочитаю остаться на