— Идет эшелон, — сказал Торнхилл обеспокоенно. — Кажется, это эшелон с частью отряда Спиридонова, и он уже близко, на подходе к Кеми, просит освободить пути… Вы разве не слышите?
Сыромятев прислушался к мощному реву локомотива, бегущего из окраинных тундр к Петрозаводску.
— Полковник, — сказал он Торнхиллу. — Я не хотел бы сейчас встречаться с этими людьми. Разоружите их своими силами.
…Среди арестованных Спиридонова не оказалось. Красноармейцев прогнали по шпалам мимо, и Сыромятев открыл окно.
— Эй, рыжий! — позвал он одного. — Передай товарищу Спиридонову. Башкой ответишь! Лично ему в руки! Больше никому!
Торнхилл вернулся в вагон:
— Женщины, жившие с большевиками, с разъезда ушли. Я не стал их удерживать: это дело личное. Теперь надо ждать реакции Москвы на наши действия… Может, выпьем, полковник?
Они выпили.
— В ближайшие дни, — ответил Сыромятев, разворачивая на коленях у себя газету с бутербродами, — все неясное определится. Или — или! Как вы думаете?
— Налейте еще, — попросил Торнхилл. — Я отвратительно чувствую себя в этих краях. Вот уже третий месяц не могу заснуть. Просыпаюсь среди ночи — прямо в глаза лупит солнце. Да еще какое солнце! Когда будет тьма?
— Скоро, — ответил Сыромятев. — Прошу, полковник.
— Благодарю, полковник.
И они — чокнулись.
Был уже поздний час, но в британском консульстве лампы не зажигали. Уилки сидел у себя на постели, пил виски и заводил граммофон с русскими пластинками. Особенно ему нравился Юрий Морфесси, — пластинка кружилась, и лицо красавца Морфесси, изображенное на этикетке, расплывалось, как в карусели.
Вернись, я все прощу — упреки, подозренья.
Мучительную боль невыплаканных слез,
Укор речей твоих, безумные мученья,
Позор и стыд твоих угроз…
Дверь тихо отворилась, и вошел бледный Юрьев. Остался на пороге, не вынимая рук из карманов, и по тому, как обвисли полы его короткого пальто, Уилки определил: «В левом — браунинг, в правом — кольт».
— Погоди, — сказал ему Уилки. — Очень хорошая песня.
Мы так недавно так нелепо разошлись.
Но я был твой а ты была моею.
О, дай мне снова жизнь -
вернись!
Пластинка, шипя, запрыгала по кругу. Уилки снял мембрану. Налил себе виски, взбудоражив спиртное газом из сифона.
— А хорошо поет, верно? — спросил равнодушно.
— Мне нужно видеть консула Холла, — мрачно ответил Юрьев.
— Консул спит. Зачем тебе?
Юрьев шагнул на середину комнаты:
— Звегинцеву — дали? Басалаго — дали? А мне — кукиш?
Уилки ответил ему — совсем о другом:
— Мы очень много пьем здесь. Хорошо ли это, Юрьев?
Юрьев молчал.
— Я думаю, — продолжал Уилки, — что это, наверное, очень плохо… Кстати, ты хочешь выпить?
— Дай!
Уилки налил ему чистого виски, и Юрьев жадно выхлебал.
Широко взмахнув рукавом, вытер рот и заговорил:
— Ленин по всей стране объявил о том, что я поставлен вне закона. Завтра «Известия» уже разойдутся по всей России. А знаешь ли ты, Уилки, что значит быть «вне закона»? Это значит, что любой человек может убить меня, как собаку… Дайте же и мне охрану! — потребовал Юрьев.
Уилки закрыл глаза. Ему ли не знать, что это такое. Когда его последний раз объявили вне закона? Кажется, в Палестине. Да, там. И горячий песок пустыни скрипел на зубах, и арабы стреляли в него с высоких верблюжьих седел, и эта турчанка с маленькими трахомными глазами… Она-то и спасла его! Именно она! А когда он сунулся в свое консульство, то ему сказали там спокойно: «Консул спит».
— Консул спит, — сказал Уилки бесстрастно и жестко. Юрьев сцепил в зубах черешневый мундштук канадской трубки.
— Завтра, говорю я тебе, «Известия» разойдутся. Сейчас ночь, и я знаю: наборщики уже тискают обо мне приказ Ленина… Звегинцеву-то вы дали? Басалаго дали? А я — что? Хуже их?
Уилки опять посмотрел на карманы юрьевского пальто: «Нет, я, пожалуй, ошибся: кольт — в левом, браунинг — в правом». И снова молчал, думая… Турчанка с трахомными глазами завернула его тогда в душные верблюжьи кошмы… а консул спал, подлец!
— Консул спит, — повторил Уилки и снова выпил. — Он ужасно лягается, но разбудить его… можно! Пойдем, Юрьев…
Холл действительно спал. Его разбудили.
— Вот, — сказал Уилки, смеясь, — пришел представитель Советской власти и просит спасти его от Советской власти…
Консул даже не улыбнулся.
— Что же вы так, Юрьев? — спросил он. — Не побереглись. Уилки, я не возражаю: выделите для совдепа охрану.
— Спокойной ночи, сэр. Я очень благодарен вам, сэр!
Из коридора раздался сочный голос лейтенанта Уилки:
— Выпустить совдеп с охраной. Запечатать двери на ночь. Откинуть щиты в окнах. Пулеметы — к огню…
Глава четвертая
Ломкий валежник хрустел уже далеко.
— Нашли! — издали крикнул Безменов. — Товарищи, вот он…
Спиридонов стянул с головы фуражку. Ронек лежал глубоко под насыпью, и муравьи ползали по его лицу, тронутому нещадным тлением. Потрогав голову, перевязанную грязным бинтом, Иван Дмитриевич сказал:
— Прости, товарищ… Простишь ли? — И отошел, заплакав. Тело Ронека вынесли наверх, уложили между рельсами. Ох, эти рельсы! — стонут они, проклятые; приложись к ним ухом — и услышишь, как идут эшелоны карателей, как грохочет вдали бронепоезд врага, а вот и взлетели звонкие рельсы, искореженные взрывом, — это работа лахтарей…
Безменов первым надел шапку.
— Товарищ Спиридонов, хоронить надо.
— Надо… — ответил чекист.
Но места для могилы не было: чавкала под ногами торфяная жижа. Хлябь, кочкарник, тростник…
— Давай вот здесь, — сказал Спиридонов. — Вечный ему памятник. Все порушится, все пожжется. Никакой крест не выдержит времени и сгниет, а дорога будет эта… пока мы живы!
Подрыли с боков насыпи шпалы, вынули их осторожно, углубили яму, над которой тянулись рельсы. Тело путейца, завернутое в шинель красноармейца, опустили в глубину насыпи, снова уложили шпалы. Попрыгали на месте могилы, чтобы песок утрамбовался. Спиридонов поднял над собой маузер, пуля за пулей опустошил в небо всю обойму.
— Салют… салют… салют… Пошли!