обнял ее, мы прижались друг к другу. Ясное утро превратилось в сумрачный вечер, не было видно ни туч, ни деревьев бульвара, ни даже растений шестидесятого этажа. В мире сейчас был один дождь, сияющий, громогласный, певучий, столь восторженно упоенный собой, столь стремительный, что я пожалел об отсутствии у меня крыльев: надо было в воздухе побороться с потоками этой ликующей воды, полеты в авиетках все же не дают полноты ощущения.
— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказала Мэри.
— Да, Мэри, — ответил я. — Ровно тридцать лет назад в такой же праздник летней грозы я мчался среди потоков воды и ты упрекнула меня, что фанфароню в воздухе. Мы постарели, Мэри. Сейчас бы я не удержался в сплетении электрических разрядов.
Меня временами пугает, насколько Мэри лучше разбирается в моих ощущениях, чем я сам. Она печально улыбнулась:
— Ты думал не об этом. Ты жалеешь, что тебя не было в том уголке Вселенной, где погибли наши друзья. Тебе кажется, что, будь ты с ними, экспедиция вернулась бы без таких потерь.
'Я диктую этот текст в коконе иновременного существования. Что это означает, я объясню потом. Передо мной в прозрачной капсуле, недвижно подвешенной в силовом поле, отвратительный и навек нетленный, покоится труп предателя, ввергнувшего нас в безысходную бездну. На стереоэкранах разворачивается пейзаж непредставимого мира, ад катастрофического звездоворота. Я твердо знаю об этом чудовищном мире, что он не мой, не людской, враждебный не только всему живому, но и всему разумному, и я уже не верю, что мое участие может гарантировать от потерь. Я несу ответственность за нашу экспедицию, и я сознательно веду ее по пути, в конце которого, вероятней всего, гибель. Такова правда. Если эти записи каким-то чудом дойдут до Земли, пусть люди знают: я полностью вижу грозную правду, полностью осознаю вину за нее. Мне нет оправданий. Это не отчаяние, это понимание.'
А в тот день на прекрасной зеленой Земле, недостижимо, непостижимо далекой Земле, под громкую музыку летнего ливня я с грустью ответил жене:
— Многого мне хочется, Мэри! Желания усиливают инерцию существования — сперва тащат вперед, затем тормозят увядание. В молодости и старости желается больше, чем можется. Говорю тебе, я слишком стар для моих желаний. Нам остается одно, моя подружка: тихо увядать. Тихо увядать, Мэри!
2
На космодроме, где приземлился звездолет из Персея, я не был, на траурное заседание Большого Совета не пошел. Стереоэкраны в моей комнате не включались. Мэри потом рассказывала, как величественно печальна была церемония передачи на Землю погибших астронавтов. Она плакала, когда возвратилась с космодрома. Я молча выслушал ее и ушел к себе.
Если бы я так держался в первые годы нашего знакомства, она назвала бы меня бесчувственным. Сейчас она понимала меня. Болезней давно нет на Земле, само слово 'врач' выпало из употребления. Но только болезнью могу назвать состояние, в какое вверг меня отчет об экспедиции Аллана и Леонида. 'Это нелегко пережить', — сказал Ромеро, вручая мне катушку с записями событий, начиная со старта в Персее и кончая возвращением кораблей с мертвыми экипажами. Это было больше, чем 'нелегко пережить'. Этим надо было тяжко переболеть.
Вероятно, я не пошел бы и на обряд захоронения тел, если бы не узнал, что на Землю прилетела Ольга. Она не простила бы мне отсутствия на похоронах ее мужа. И надо было повидать старых друзей — Орлана и Гига, Осиму и Грация, Камагина и Труба: они прибыли вместе с Ольгой на ее 'Орионе', чтобы принять участие в торжественном внесении останков в Пантеон. Ромеро предупредил, что от меня ожидают речи, а что я мог сказать, кроме того, что погибшие — отважные космопроходцы и что я их очень любил?
В Траурном зале Пантеона Ольга заплакала, припав головой к моему плечу, я с нежностью гладил ее седые волосы. Она дольше всех нас не поддавалась разрушающему действию возраста, но горе сломило ее. Я пробормотал, чтобы что-то сказать:
— Оля, ты взяла бы какой-нибудь другой цвет волос, это же так просто.
Она улыбнулась так грустно, что я еле удержался от слез.
— Леониду я нравилась какая есть, а больше не для кого прихорашиваться.
Вместе с Ольгой на похороны пришла Ирина, ее дочь. Я не видел Ирину лет пятнадцать, помнил ее взбалмошной, некрасивой девчонкой с внешностью и характером Леонида. Я раньше часто удивлялся, как мало позаимствовала Ирина у матери ее рассудительности, ее спокойствия, ее умения глубоко вникать в загадки, ее железной решительности под внешним покровом доброй вежливости. А в Пантеоне я увидел женщину — стройную, смуглую, порывистую, с быстрой речью, быстрыми движениями и такими огромными, черными, с почти синим белком глазами, что от них трудно было отвести взгляд. Ирина показалась мне еще больше похожей на Леонида, чем прежде, и сходством не только внешним. Сегодня, когда трудно что-либо исправить, я вижу, как грубо ошибся в Ирине. В длинной цепочке причин, породивших нынешние бедствия, и эта моя ошибка сыграла роль.
Дружески обняв Ирину, я сказал:
— Я очень любил твоего отца, девочка.
Она отстранилась и сверкнула глазами. Затрепанное выражение 'сверкнуть глазами' в данном случае единственно точное. Она сверкнула глазами и ответила с вызовом, которого я не понял:
— Я тоже любила отца. И я уже не девочка!
Мне надо было вдуматься в значение ее слов, вчувствоваться в их тон, многое пошло бы тогда по- другому. Но приблизились Лусин и Труб, было не до взбалмошных женщин. Лусин пожал мне руку, старый ангел мощно сжал меня черными крыльями. Рецепты бессмертия, усердно внедряемые у нас галактами, так же мало помогают моим друзьям, как и мне. Лусин держится молодцом, в его суховатом теле слишком много жил и костей и слишком мало мяса, такие долго не дряхлеют. А Труб выглядит стариком. Никогда не думал, что может быть такая красивая старость, такое, я бы сказал, мощное одряхление. Я с нежностью выговариваю эти противоречащие одно другому слова 'мощное' и 'одряхление', я с болью вижу погибшего Труба, каким он появился на траурной церемонии, — огромный, чернокрылый, с густой, совершенно седой шевелюрой, с густыми, совершенно седыми бакенбардами…
— Горе! — с тоской выговорил Лусин. — Такое горе, Эли!
— Кругом были враги! — прорычал Труб. — Аллану и Леониду надо было сражаться! Ты бы воевал, Эли, я уверен! Жаль, меня не было! Я бы кое-что преподал им из опыта сражений на Третьей планете!
К нам подошли Орлан и Граций. Когда они оба появляются на планетах, где имеются люди, они ходят только вместе. В этом есть какая-то трогательная наивность — галакт и разрушитель демонстрируют, что жестокая вражда, когда-то разделившая их народы, нынче сменилась горячей дружбой. Я по-старому назвал Орлана разрушителем, хотя теперь им присвоено название 'демиурги', означающее что-то вроде механика или строителя, — в общем, творца, а не разрушителя. Словечко 'демиург', конечно, точно выражает роль бывших разрушителей в нашем Звездном Союзе, но не думаю, чтобы выставляемая напоказ дружба легко давалась Орлану и Грацию, особенно галакту. Астропсихологи утверждают, что как людям не привить любви к дурным запахам, так и галактов не приучить быть терпимыми к искусственным органам и тканям, а демиурги только сменили наименование, но не структуру тела, где полно искусственных органов и тканей.
— Привет тебе, Эли, мой старый друг и руководитель! — торжественно произнес галакт, по- человечески протягивая руку: мои маленькие пальцы исчезли в его гигантской ладони, как в ящике.
Я пробормотал подходящий для встречи ответ. По выспренности выражений галакты способны даже Ромеро дать десять очков форы. Орлан ограничился тем, что приветственно просиял синеватым лицом, высоко приподнял голову и с резким стуком вхлопнул ее в плечи.
В экспедиции Аллана и Леонида принимало участие сто четырнадцать человек, восемь демиургов, три галакта и два ангела. Катастрофа превратила в одно неразделимое месиво существа и механизмы. В траурный зал внесли урну с общим прахом, горсточку мертвой материи, — бывший духовный и служебный союз членов экипажа превратился в вещественное единение составляющих их атомов. Я с горечью думал в