грязные фискалы, наследнички палачей, сеявшие драконьи зубы, которые дохрупали теперь державу до самых костей.
Не будут прокляты. Хорошие зарплаты, приличные квартиры, социальный статус, спецобслуживание. Не подавятся. Давимся мы.
А все-таки — все-таки — комплексуют! Истеричными делаются на этой работе, со стеснением о ней сообщают, а если спорят о деле своем — так с озлоблением, тупым отверганием всего не своего… Как ни верти — а ремесло доносчика, полицейского, палача, — всегда было презренным ремеслом.
(«А куда было деться, меня бы исключили за академическую задолженность…»
«А куда было деться, потом не устроился бы ни на какую приличную работу, только в деревенскую школу…»)
Когда (по слухам, официальной информации — тютю) у Виктора Некрасова конфисковали архив, то один из уходящих с пачками бумаг сказал вежливо, смущенно, человечно: «Простите ради бога, Виктор Платонович, — служба…» — На что был ответ: «А вот службу себе, молодой человек, каждый выбирает сам». Тоже не всегда сам. Но в наше-то не слишком голодное время — сам, сам, голубчик. И что, получил ты счастье со своей службы? Нет, дорогой, если ты не ощущаешь себя единым, родным со своим народом, — все у тебя может быть, а счастья нет. Э, а может и есть — собаке собачье счастье.
Следователь-хмурик с утра на валидоле,
как пророк подследственный бородой оброс…
И было в Ленинградском политехническом «дело декабристов» — в декабре проходил процесс над студенческой организацией:
— Мы знали с самого начала, что успеха добиться не можем, ничего сделать не сможем, но — должен, должен же кто-то сказать правду!!
После этого Политех навсегда перестал быть в Ленинграде рассадником вольнодумства. Тоже, помнится, шестьдесят пятый год.
Так что — похрустывало, похрустывало уже тогда, но мы этого еще не понимали, не знали многого, да и накат инерции был велик: мы еще годик-другой побалдели…
Когда на сердце тяжесть,
И холодно в груди…
Потом грянула Шестидневная израильско-египетская война. Май шестьдесят семь. Вот тут-то и запахло керосином.
Насера у нас не любили, не уважали, не почитали: крайне порицали Никиту, что он дал ему Героя, а особенно возмущались, что наглый Насер на фотографии у Асуанской плотины даже не надел Звезды: уже потом узнали, что Звезды-то и не было, Никита дал ему Героя самочинно.
Напиши мне, мама, в Египет,
как там Волга моя течет…
И ведь передавали, что Насер сгноил в концлагерях всех коммунистов, которые до того в Египте были, что египтяне ленивы, трусливы и жуликоваты, живут в страшной бедности, и рожа у Насера противная была, уж это точно; нет, Насер у нас популярной фигурой не был.
Правда, и евреи никогда не были уж самым любимым народом нигде. Но, поскольку интеллигенция всегда настроена оппозиционно, в среде интеллигенции настроения наблюдались антиофициальные, а антиофициальные — это произраильские. Анекдоты ходили про эту войну все в одни ворота: евреи выступали хитрыми и расчетливыми, но арабы — тупыми и неудачливыми.
Воля ваша, но евреям после этих событий лучше не стало — то есть советским евреям. Разумеется, советские евреи самые счастливые в мире, как и все прочие советские люди: но назови мне такую обитель, где девушки и молодые женщины то и дело сжигают себя?! братцы, ведь только у нас, только у нас! привет нашему гуманизму. Нет, это не еврейские девушки, норма по их сожжению была перевыполнена в военные годы надолго, — это мусульманские девушки. Евреи всегда отличались возмутительным жизнелюбием и жизненной цепкостью. У нас в школе выпускников было двести человек — три одиннадцатых класса и четыре десятых. Обе золотые медали получили евреи, а также две серебряные из пяти.
Русский советский еврей евреем себя особенно не ощущает, он обычно рад бы ощутить себя русским, но его русским ощущают не все и не всегда. Графа «национальность» в паспорте присутствует, вроде, только в нашем интернационалистском государстве. Мнение отнюдь не столь редкое: «Гитлер, конечно, был гад, фашист, но вот с евреями он все-таки поступил правильно, жаль не всех успел…» Короче, запахло еврейским вопросом, а это всегда нехороший признак.
Весной шестьдесят восьмого в Ленинградском университете арестовали около двухсот человек: так передавали, с преувеличениями. Не то земельная партия, не то террористическая программа, но троим впаяли больше десяти лет, еще несколько получили по мелочи, еще несколько десятков исключили с волчьим билетом. Как-то даже не верилось, что это произошло с нашими однокашниками.
А потом был август шестьдесят восемь — и в основном, что поразительно, мы занимали совершенно официальную позицию! Мы, кому было двадцать, полагали, что — да, иначе в Чехословакию вступила бы ФРГ, а антисоветские, антисоциалистические мятежи надо давить, это контрреволюция.
А потом на общежитских наших пьянках плакали чешские студентки-стажерки: «Мы вас любили больше всех, действительно как братьев, зачем вы это сделали?..». Вот в шестьдесят восьмом все и определилось, и те, кто постарше, поумней, это поняли. Прикрутили анекдоты «армянского радио», прикрутили помалу все: перестали печатать Гладилина, а он, худо-бедно, был зачинателем нашей новой молодежной прозы: «Хроника времен Виктора Подгурского», катаевская «Юность», пятьдесят пятый год. Дали Аксенову по мозгам за «Бочкотару». Придушили «Новый мир». И вот после шестьдесят восьмого ничего значительного в нашу культурную жизнь уже не пришло, новых фамилий не появилось: кто успел зацепиться, заявить о себе до того, напеть песен, выпустить книгу, застолбить место — те остались, а новые — шиш! Разве что Никита Михалков и Татьяна Толстая, но, заметьте, без своих семейных связей фигу бы они сделали свое: каста замкнулась.
И этого мы, двадцатилетние, не понимали. Мы жили шестьдесят пятым годом, когда на дворе стоял уже шестьдесят девятый. И это нам стоило дорого.
Ах, мы искали смысл, мы заново открывали для себя Павла Когана, Хикмета и Экзюпери, мы мечтали о больших делах; кто ж не мечтал.
Мы ехали в стройотряды — рвались сами, отбирались по конкурсу. Мы еще носили эту форму с гордостью, добывали к ней тельняшки и офицерские ремни: образца шестьдесят шестого года она была в Ленинграде желтооливковая, шестьдесят седьмого — серая, шестьдесят восьмого — зеленая, такой и осталась, вышла из моды, ею уже не гордились те, кто пришел за нами.
На Мангышлаке мы строили железную дорогу в пекле пустыни, в отрядах кругом ребята гибли: несколько десятков гробов пришло за лето из четырехтысячного отряда Гурьевской области: сгорали на проводах ЛЭП, ломали шею об дно ручья, обваривались битумом, хватали тепловые удары. Мы вламывали по десять часов в день — рвали жилы на совесть: мы — могли, мы — проверили себя, испытали — и утвердились! мы были — гвардия, студенты, — за двести рублей за лето! пахали, как карлы.
Наши командиры и мастера еще не обкрадывали своих.
Жгли сухой, как порох, «Шипкой» легкие, — мускулистые, поджарые, черные, зверски выносливые, в одних плавках, девчонки наши узенькими купальниками ввергали в раж работяг, бабы плевались — завидовали, красивы были наши девочки, тогда мы это не понимали, поняли позднее, когда — сдали, расплылись, обморщинели. Ладони были как рашпиль, — гордились. «Здесь я нашла свою Испанию…» — сказала королева бетономешалки. Нам нужен был смысл. Смысл!