“богатый” выбор материй: шинельную дерюгу, суровое полотно и холст, по грубости близкий к наждачной бумаге. История русского моделирования одежды преподнесла нам удивительный парадокс: полураздетая страна в солдатской шинели, донашивая старые армяки и дедовские картузы, на Международных конкурсах мод в Париже стала брать
Впрочем, не только ее – будем же справедливы.
В 20–30-е годы костюму придавали большое значение, и вокруг журнала мод СССР сплотились такие мастера кисти, как Кустодиев, Грабарь, Головин, Петров-Водкин, Экстер, Юон и скульптор Мухина; над проблемами покроя одежды работали даже некоторые писатели...
В таком окружении Ламановой было интересно дерзать!
Она стала ведущим художником-экспертом, создавая одежды для международных выставок. Слава о ней как о художнике костюма вышла далеко за пределы нашей страны, и Ламанову энергично переманивали к себе на “сладкое житие” Париж, Нью-Йорк, Лондон... Но у нее, нуждавшейся и плохо одетой, никогда не возникало мысли оставить свое любимое отечество.
И она работала! Никогда не хватало времени.
Театр Вахтангова, театр Революции, театр Красной Армии – она успевала обшивать всех актеров. Она создавала костюмы для фильмов “Аэлита”, “Александр Невский”, “Цирк”, “Поколение победителей”. Но никогда не изменяла своей старой любви – к Станиславскому и его детищу МХАТу.
Сорок лет жизни она посвятила театру, на торжественном занавесе которого пролетает стремительная чеховская чайка.
Одна актриса наших дней вспоминала, что после спектакля Станиславский “вставал со своего режиссерского места и шел через весь зал навстречу Н. П. Ламановой и целовал ей руки, благодаря за блестящее выполнение костюмов. И тут же он говорил нам, молодежи, что Надежда Петровна Ламанова считает себя хорошей закройщицей, но на самом же деле она – великий художник костюма; как скульптор она знает анатомию и умеет великолепно приспособить тело актера к телу образа”.
В бумагах Станиславского сохранилась трогательная запись: “Долгое сотрудничество с Н. П. Ламановой, давшее блестящие результаты, позволяет мне считать ее незаменимым, талантливым и почти единственным специалистом в области знания и создания театрального костюма”.
Врачи посоветовали больному Станиславскому загородные прогулки на автомобиле по московским окрестностям. Медицинская сестра, сопровождая артиста, брала в дорогу шприц и камфору, а Станиславский приглашал в попутчики Надежду Петровну. Два старых друга, великий режиссер и великая закройщица, люди международной славы, сидели рядом, и ветер от быстрой езды шевелил их седые пряди волос... Это была неизбежная старость, но осмысленная старость. Жизнь прожита, но прожита не как-нибудь, а с большой, хорошо осознанной пользой.
Надежда Петровна пережила своих друзей – она умерла восьмидесяти лет в октябре 1941 года, в грозном октябре той лютой годины, когда, лязгая гусеницами танков, железная машина врага устремлялась к Москве, и смерть великой закройщицы осталась в ту пору почти незамеченной... Это понятно!
Мне могут возразить:
– А стоит ли так возвеличивать труд Ламановой? Ведь, по сути дела, что там ни говори, ну – закройщица, ну – модельерша, но все-таки, рассуждая по совести, просто она хорошая ремесленница. При чем здесь искусство?
А я отвечу на это:
– Что касается Ламановой, то это уже не ремесло – это искусство! Причем большое искусство... Одежды, вышедшие из ее рук, приняты на хранение в Государственный Эрмитаж, как произведения искусства, как образцовые шедевры закройного дела...
...Искусству, оказывается, можно служить иглой и ниткой.
Обворожительная кельнерша
Перелистай журналы тех лет – и ничего страшного, опасного для родины не обнаружишь. Казалось, что этот мир нерушим...
Ресторан “Астория” под управлением галантного Луи Террьэ обещал в скором времени превратиться в связующий центр русско-французской дружбы. Академия художеств “снизошла” до футуристов, предоставив им свои торжественные залы для размещения новейших шедевров, составленных из колечек колбасы, печных труб, коробок от пудры и хвостов, отрубленных в моменты вдохновения футуристами у бродячих собак... Что еще?
Иван Степашкин в этом году выставил свою обнаженную “Фрину перед судилищем”, явно стащив идею картины у покойного Семирадского. Матильда Кшесинская стала позировать перед ранеными в госпитале своего имени (на 20 кроватей). Друг царя Воейков продолжал на обложках журналов рекламировать углекислую воду “Кувака” из собственньк минеральных источников. Последним капризом моды стало дамское манто из шкур леопардов – это и дороговато, и страшненько!
Жизнь была чертовски хороша... Трансатлантическую линию по-прежнему обслуживали быстроходные левиафаны “Царь” и “Царица”, каждые 12 дней выходившие из Архангельска в Нью-Йорк. Торговый дом “Обюссон”, как и раньше, скупал старинную мебель, ковры и посуду. Графиня Лаваль распродавала в Петербурге (ставшем теперь Петроградом) участки унаследованной земли. Николай Евреинов выпустил скандальную книгу “Театр для себя”. Рысистые бега работали, как и до войны. Конкурсы продолжались. Танго уже танцевали. И часто печатался поэт Агнивцев:
О войне писали в таких выражениях: “В современной культуре немало парадоксов. Славнейший из них – война. Но оставим сегодня войну. Я хочу сказать о другом...” Табачная фабрика Асмолова рекомендовала в этом году русским дамам курить только папиросы “Эклер”. Между прочим, вышел в русском переводе роман Генриха Манна “Верноподданный”, совсем не замеченный публикой. А на смену знаменитой красавице Лине Кавальери приходила новая, по имени Вивина Мадзарино, но до России она еще не добралась, и потому русские кавалергарды еще не знали, каков на нее прейскурант...
Казалось, ничто не изменилось. Но русские крейсера уже покидали Либаву, и – навсегда! За их плоскими тенями, впечатанными в горизонт, отлетал прочь истерзанный ветром дым. В мутной воде расхлябанных рейдов тонули листы питерских газет, на которых подзаголовки кричали о войне до победного конца. Протопали через город драпающие батальоны стрелков. Последним уходил из Либавы пьяный в дым матрос, волоча на сытом загривке пулемет системы “шоша”. Матрос остервенело крыл всех по матери, а на груди у него была яркая татуировка из двух слов: “Любка – сука”.
Потом прилетел германский “цеппелин”. Из окошек гондолы немцы изучали брошенный город. А утром под струями обильного дождя в притихшую Либаву уже входили завоеватели. В зачехленных серым полотном шлемах “фельдграу”, над которыми торчали шипы, отлично одетые, гладко выбритые, воска кайзера бодро горланили:
Из подвалов завода “Линолеум”, с крыши пробочных мастерских застучали редкие залпы – это стреляли рабочие-латыши, которые с молоком матери впитали в себя ненависть к германцам. В миготне прожекторов и яростном реве воздуходувок на Либаву уже двинулись немецкие крейсера. Отсюда, из этой гавани, флот кайзера стал сжиматься в кулак, чтобы ударить по вратам Риги, сбить их с древних ржавых петель, и тогда... О, тогда откроются проливы Моонзунда, за которыми прямая дорога – на Петроград! Но и сам адмирал Тирпитц не знал тогда, что путь эскадрам Гохзеефлотте преградит героический Балтийский флот. Флот – уже без адмиралов, флот – уже под знаменами революции...
А в Петрограде процветало искусство мелодекламации:
И как раз в этом году произошло одно событие, тогда мало кем замеченное, но которое до сих пор озадачивает историков своей кажущейся неправдоподобностью... Итак, мы в Либаве!