Платон Зубов вызвал к себе поэта Державина:
– Я говорю от имени государыни. Она желает, чтобы ты впредь ничего от Потемкина не брал, а все написанное прежде показывал мне. Если останешься скромен, государыня тебя в свои штаты зачислит для «принятия прошений». Осознал? Но Потемкина, – заключил Зубов, – избегай. От нас больше получишь.
– Да князь-то сам за мною волочится.
– Вот и пусть волочится! – злорадствовал Зубов. – Он, видишь ли, приехал сюда «зубы» дергать, но скоро сам без зубов останется… скотина низкотрубная!
Потемкин был еще велик, и все гады, что шевелились у подножия престола, открыто жалить его побаивались. Средь множества дел не забыл он сделать «предстательство» и за Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова:
– Матушка, генерал сей оказал при Измаиле новые опыты искусства и храбрости: в Килийских вратах, бастионом овладев, превозмог врага сильнейшего.
Екатерина отвечала без прежнего решпекта:
– Коли
Михаил Илларионович, став генерал-поручиком и кавалером Георгия, благодарил лично Потемкина, хорошо зная, что, если бы не светлейший, его бы так и мурыжили в генерал-майорах. Платон Зубов пока что выражал Потемкину нижайшее почтение, даже ручку ему целовал, подхалимствуя, но в его красивых глазах, суженных при ярком свете дня, как у змеи на солнцепеке, светилась тайная злоба. В один из мартовских деньков при дворе был обед. Екатерина вдруг оставила свою телятину с картошкой и, обойдя стол по кругу, остановилась за спиною Потемкина:
– Светлейший, продай-ка мне Васильково свое.
Потемкин сразу понял,
– Какое еще Васильково, матушка?
– Да могилевское. Что на Днепре… с мужиками!
Потемкин (если верить Платону Зубову, который здесь же и присутствовал) покраснел так, что мочки ушей сделались яркими, как рубины. Он ответил, что Васильково им уже продано.
– Кому же?! – удивилась Екатерина.
Потемкин единым оком оглядел сидящих за столом и выбрал самого завалящего камер-юнкера Голынского, которого видел сегодня чуть ли не первый раз в жизни:
– Вот он и купил у меня, матушка.
Екатерина с омерзением оглядела Голынского и спросила: с каких таких шишей он может позволить себе такую роскошь, если кафтан не знай на чем держится? Голынский, вконец растерянный, взирал на Потемкина, но тот выразительным миганием дал понять, что делать: Голынский, привстав, нижайшим поклоном как бы утвердил вранье светлейшего.
Платон Зубов выскочил из-за стола и убежал. Екатерина застала любовника в слезах, он рыдал как ребенок:
– Этот проклятый Циклоп… ненавижу, ненавижу!
Потемкин звал Голынского в Таврический дворец.
– Голыш… или как там тебя? – сказал он ему. – Слово не воробей: вылетит – не поймаешь… Василий Степанович Попов сейчас купчую составит по всем законам, и – владей!
– Чем отблагодарить мне вас за Васильково?
– Уйди вон! Видеть тебя не могу…
Но обиднее всего было отчуждение Державина.
– А ведь ты предал меня, Гаврила, – сказал Потемкин. – Не ищи благ там, где нет блага. И забыл ты завет ломоносовский: Муза не такова девка, чтобы ее прохожим насильничать… А ведь я не Шувалов, который Ломоносова с Тредиаковским лбами сшибал. Я ведь и не Зубов, который тебя с Эмином сталкивает на потеху себе. Достоинств творческих, спроси любого, никогда не унижал! Даже Ермила Кострова, что пьяным под забором валялся, я из грязи подымал, мыл его и причесывал, накормленным да чистеньким от себя отпускал…
Державин в делах карьеры был наивно прямодушен.
– Да ведь без милостивца-то как жить? – защищался он. – Опять же с Зубовым мы на Фонтанке домами соседствуем…
Только теперь Потемкин и сам убедился, как нелепо возрос во мнении Екатерины ее пигмей-фаворит, казавшийся императрице государственным исполином. О чем беседовали в эти дни Потемкин с Екатериной, осталось навеки тайной, но Екатерину не раз видели с красными от слез глазами, а сам Потемкин пребывал в мрачном ожесточении духа. Еще оставаясь в силе, он невольно сделался последним прибежищем для всех обиженных. Стоило открыть двери пошире, и покои наполнялись жалобщиками и стональщиками – все как один ограблены Зубовыми, а защиты искать негде, благо прокурором в Сенате воссел отец фаворита. Однажды в присутствии Державина дворянин Бехтеев жаловался:
– На мороз с детками выгнали! Все отняли, все порушили, мне с семьей по миру иди… А они, Зубовы, еще изгиляются!
Потемкин, ведая о возвышении Державина при дворе, просил разобраться с Бехтеевым, и без того человеком бедным.
– Как же я против милостивца пойду?
– А ты пойди…
Но Державин не пошел, а Потемкин, осатанев, требовал от Екатерины, чтобы предала суду отца Зубовых: прокурора сенатского просил он и судить судом сенатским. Екатерина опять плакала, а фаворит на все попреки отвечал:
– Вот только троньте моего папеньку! А что нам в руки попало, того не вернем, хоть ты режь нас…
Потемкин же остался и виноват. Все хорошие, один он плохой. Державин тоже обвинял Потемкина: «Он часто пьян напивается, а иногда как бы сходит с ума: заезжая к женщинам, почти с ним незнакомым, говорит нечаянно всякую нелепицу». В одну из ночей, когда гремела страшная гроза и блистали молнии, Потемкина видели несущимся в коляске куда глаза глядят… Но сам от себя далеко не ускачешь, и он вернулся во дворец, задыхающийся от гнева, переполнявшего его существо. Перевязал голову платком, лег в постель и велел Попову:
– Отныне говори всем, что я болен…
Он допустил до себя лишь английского посла Фолкнера, личного представителя Питта. Твердным и ровным голосом Потемкин, лежа в постели, сказал, что Англия, конечно, вправе собирать свои эскадры в любых проливах, но Россию ей не запугать:
– Россия имеет свои виды на Востоке, и мне смешно, что ваш Питт желает штурмовать Очаков, дабы вернуть сию безделицу туркам. А прусский король, ваш пособник и демагог пьянственный, – не Фридрих Великий, которого мы не раз били. Один шаг к Митаве – и русская земля вмиг ощетинится штыками…
Фолкнер и сам знал, что спорить с победоносной державой – особенно после Измаила! – опасно; он мирно сказал:
– Все так. Но Англия не станет более торговать с Петербургом ни своим пивом, ни своим черным портером.
За этой мелочной угрозой скрывался, очевидно, намек на экономическую блокаду России, но Потемкин ответил:
– Не смешите меня. Пейте свой портер сами, а пива мы наварим крепче вашего. Двадцать три линейных корабля, не считая фрегатов, будут ждать вашу эскадру в море Балтийском…
Отпустив Фолкнера, он сбросил с головы полотенце и, призвав Попова, заговорил о празднике в Таврическом дворце – таком торжестве, в котором бы проявилось его собственное величие, его характер, его доброта и его совершенства:
– Пусть все видят, что я на Зубовых плевал!..
Даже сейчас он продолжал работать, все его волновало в Новой России: корабли, черепица, гарнцы овса, мешки с мукой, апельсины, желуди, сало свиное, чулки дамские, фасоль, глина, сукно и шелк, церкви, больницы, цеха литейные – для пушек, сады аптечные – для здравия. Он изменил первой любви к Херсону