небритые губы. Потом опять ложился на диван, перечитывал в двадцатый раз затрепанные книжки на русском языке (иных языков он не знал), или составлял в мыслях письмо, которое он пошлет к Рождеству княжне Ксении. В комнатах было холодно, не только на окнах, но и в углах садился иней. У него никто не бывал, кроме полицейского урядника из Озер Еремина. Князь делался сразу очень важным, когда заезжал Еремин, строго опускал лохматые, как усы, брови и был точь-в-точь как настоящий воробей. Еремин стоял у двери, а князь ему рассказывал, как был он кавказским офицером, чуть-чуть не поймавшим Шамиля, как представлялся он царю и пожимал его руку, как был на парадных царских выходах, банкетах, балах и обедах, как милостиво заметила его императрица и давала ему руку для поцелуя. Князь ударял себя в грудь, строго смотрел на Еремина и старческим басом выкрикивал:
— Что?! Что я говорю? Императрица мне протянула руку и сказала: «вы ужасный сердцеед…» Что?!
Еремин слушал внимательно, восхищаясь бескорыстно, вытягивался в струнку при окриках князя и говорил:
— Прекрасная жизнь, ваше сиятельство. Прекрасная! Восхитительная!
Иногда князь отпирал свой баул, вынимал оттуда кавалергардский мундир, треуголку, николаевку, ордена и показывал Еремину. Еремин разглядывал вещи и говорил:
— Восхитительно! Превосходно!
В тысяча девятьсот четырнадцатом году началась война, а к пятнадцатому, по России — по российским обычаям — по дорогам и весям потащилась разруха. Железные дороги не успевали всего перевозить, и тракт снова ожил, опять, как в старину, потянулись из Орла обозы с хлебом и овсом. Первую зиму этого не запрещали делать, но потом в Тульской губернии установили твердые цены и запретили вывоз оттуда, и тогда обозы потянулись тайком, потихоньку, и на тракте и на других переездах их стали ловить урядники и стражники и прочий люд, власть имущий, с тем, чтобы собирать с них полтинники и рублевки — за «нарушение обязательных постановлений»!
В зиму шестнадцатого-семнадцатого года, когда разруха пошла гулять злою старухой, озабоченней, и обозы тянулись все ночи напролет, каждый вечер урядник заезжал к князю с тем, чтобы вместе идти на старый тракт, ловить обозы и обирать рубли. Князь, редко бритый, с красными дряблыми щеками, надевал кавалергардский мундир павловских времен, шитый золотом, нацеплял ордена, шпагу, накидывал на плечи изъеденную молью николаевку, надевал треуголку и — они шли к переезду.
Князь хмурился и говорил:
— Что?! Беззаконие! Черт знает!
Еремин всегда отвечал, поспешно, улыбаясь в усы:
— Ваше сиятельство, как уговаривались. Два целковых с дуги мне, а рубль вам, ваше сиятельство. Как условлено.
— Что?! Черт знает! — вскрикивал князь. — Риск ведь на мне весь! Что? Кто ты и кто я?!
— А я все это выдумал… А если меня с места прогонят, как вы думаете, ваше сиятельство? Вы генерал и князь, вам — ничего… Уж как уговаривались, а то я — не согласен.
— Ну, ладно. Только молчи. Черт знает!.. Что?!
— Ладно — великолепно! Прекрасно, ваше сиятельство!
Днем никогда не проходили обозы, потому что стражники не пропускали окончательно. В январе стояли морозы нестерпимые. Князь распахивал шинель так, чтобы были видны его ордена, галуны и сабля, и обирал трешницы. Мужики подходили из мрака, молча платили засаленные трешки и вновь исчезали во мраке. Так тянулась ночь.
В начале марта тысяча девятьсот семнадцатого года было рождение дочери, и князь после многолетнего перерыва собирался послать ей подарок, хотел выписать от Елисеева фруктов, бананов. Днем он сочинял письмо к дочери. Вечером стал собираться идти на большак, пил предморозною ночью чай. И тогда прискакал к князю Еремин и сказал, что в России революция, что Николай II уже отрекся от престола, что схвачен уже исправник. Нижняя челюсть Еремина дрожала как у собаки в позевоту.
— Что!? — вскрикнул князь. — Восстание?! Бунт?!
— Бунт, ваше сиятельство! Что делать — не знаю!..
— Пустяки, все уладится!
— Как уладится! Бежать надо! Не знаю, что делать!.. Так же быстро, как прибежал, исчезнул Еремин. Князь, готовый идти на облаву, стоял в кухне в шинели и треуголке, поглядывая кругом непонимающими глазами.
— Что?! Бунт? Не понимаю! Николай отрекся — не понимаю!
Князь постоял еще несколько минут, потом лицо его просветлело, он хлопнул себя по ляжке, бодро вскрикнул:
— Николай отрекся — это маневр!
И пошел один, без урядника, на тракт собирать рублевки.
В томе X Свода Законов Российской империи, в книге второй, в отделении третьем раздела второго «о правѣ собственности въ заповѣдныхъ наслѣдственныхъ имѣнияхъ» была статья 475:
«Ст. 475. Учредитель заповѣднаго имѣнiя можетъ присоединить къ своему родовому имени названiе того недвижимаго имѣнiя или главнаго изъ тѣхъ имѣнiй, которыя входятъ въ составъ заповѣднаго. Онъ можетъ так-же просить о помещенiи сего названия, или же о иномъ прибавленiи въ гербѣ его».
И поэтому, — когда императрица Екатерина II Алексеевна пожаловала князю Кириллу Смоленскому земли Пореченские, князь Кирилл стал не Смоленским, а Смоленским-Пореченским, и к нижнему гербу присовокупилась река, символ вечного течения Леты.
Вместе с великой разрухой, пришедшей в Россию в дни великих войн и революций, побежали, расплодились по России забытые было волки. Лет пятьдесят, как забыли было в Поречьи о волках, в революцию они вновь зарыскали по лесам. А в пятый год революции, как в старину по чернотропам и первым порошам, загудели в Поречьи охотничьи рога новых охотников, приехавших из столицы. И тогда, осенью, без чисел и сроков, когда пахнет осенним (а не архивным) грибком, леса пустынны, призрачны и безмолвны, — тогда цветут, — татарские серьги.
Лесная дача*
В оврагах лежал еще снег, бурый и рыхлый; из-под него стекали ледяные ручьи, но наверху снег уже стаял, и прошлогодняя трава, желтыми стрелками, смотрела в небо; на припеке появились первые желтые цветочки. В небе было много налито сумеречной, свинцово-тяжелой мути. Низко над деревьями пролетел стервятник, и по его лету стихали птицы, потом они снова гомонили, устраиваясь жить. Булькала разбухшая земля, ветер дул слабо, теплый и влажный, доносил откуда-то издалека весенние, гулкие шумы: не то людской говор из-за реки с села, не то птичий клекот с токов.
Лесничий Иванов вышел на высохшее уже крыльцо и закурил папиросу; папироса медленно тлела в сгущающихся влажных сумерках.
Прошел с ведрами сторож Игнат и сказал:
— Теплынь-то, Митрич, — благодать!.. Мотри, завтра вальдшнепа потянут, придется под самую Пасху на охоту иттить!..