было у доктора Федорова. Доктор колол дрова и растапливал печь для матери — и сердце его щемилось, щемилось величайшей нежностью, величайшей любовью — к матери. Мама, мама, мамочка, — в фартуке, старенькая, с тревогой, горем и радостью — за пельмени, за сладкий пирог и пирог на бараньем сале.
В сочельник же был бал у военкома, — были оркестр, лакеи, гуси, свинина, коньяк, кавалерийская жженка, печенье, пироги, конфеты, живые картины, фанты, шарады, почта амура и речи, — было объединение третьего элемента, сиречь интеллигенции, с представителями Российской коммунистической партии.
И ничего не было в сочельник у Ивана Петровича Бекеша, ибо если одни умели и могли в голодном городе достать съедобное, то Иван Петрович — не умел и не мог только желать, и должен был есть только картошку, рассчитанную так, чтобы умереть к весне — с матерью, с крестной, женой и ребенком, — и с гнилой картошкой, развешенной до пятнадцатого июля включительно.
В сочельник в сумерки к Ивану Петровичу Бекешу заходили доктор Федоров и писатель Яков Камынин, — шли переулочками, глухо озаборенными, в скрипучем снеге, в синих сумерках и в красной заплате запада, — по окраине, где дома замело с крышами и где лежат уже пустые поля. В сочельник Иван Петрович Бекеш играл с женою, матерью и крестной в двадцать одно и принял гостей в своем кабинете, где были двухспальная кровать, японский веер и стол с открытками, расставленными в симметрии тщательной. Камынин почти касался потолка и сел в шапке за стол. Иван Петрович знал, зачем пришли доктор и писатель, и все же спросил:
— Какими судьбами?! Сколько зим, сколько лет!..
— Пешком, — ответил Камынин. — Да.
— Хм! хе-хе-хе!.. конечно…
— Закуривайте. Махорка крепкая. Как — да — поживаете?
— Хм!., наше дело маленькое. Живем, хлеб жуем… да нет, собственно, — хлеба, собственно, нет… так, кое-как…
Помолчали. Закурили. Позатянулись.
— Мы насчет дневников пришли.
— Ах, насчет дневников! Пожалуйста!., я от своих слов не отказываюсь!., только…
— Значит, продаете?
— Я от своих слов не отказываюсь… только… только к чему они вам?., так, пустяки…
— Мне они нужны, — сказал Камынин и затянулся.
«Оле. Оле Веральской, милая, милая», — это Федоров, больно и остро.
— Конечно, как писателю… материал…
— Да. Материал.
— А позвольте спросить, Яков Сергеевич, что вас там заинтересовало?
— Ну, уж, — знаете… Многое. Да.
— Роман напишете?
— Ну, уж этого не знаю. Да.
Помолчали.
— Ну, так…
— Ах!.. Только, знаете ли, я не могу за ту цену…
— За какую?
— Как уговорились. Я ведь продаю, как писателю, а другому бы ни за что…
— Другой бы и не купил. Разве на обертку.
— Верно! Совершенно верно!.. Только не забудьте, что это ведь душа моя. Тут вся моя жизнь…
— Да.
— А вы хотите за тысячу рублей!
— Тысячу вы сами назначили.
— Нет. Я ошибся тогда. За тысячу я не могу.
Доктор Федоров приметил, что руки Ивана Петровича задрожали, что лоб его побледнел. Иван Петрович сидел неестественно прямо, дергаясь, как на шарнирах. И было в его подергиваниях и в капельках пота на лбу — очень гаденькое, подхалимствующе-резонное. Яков Камынин, написавший пятнадцать книг, похожий на Дон Кихота, сидел, расставив костлявые свои ноги, в шапке, скучливо покуривая, говорил, не спеша, тоже скучливо: — «Оленька, Оленька! Милая, необыкновенная!» И сердце Федорова защемило любовью и болью.
— Ну, а вы дневники покажите.
Иван Петрович дернулся, чтобы встать и достать, но остался на месте.
— Ей-богу, Яков Сергеевич, не знаю, где они… В чулане, кажется, — потом часть у вас… Оставим это. Давайте поговорим еще о чем-нибудь.
— Да нет уже. Давайте кончим, что ли…
— Ну, сейчас, поищу. — Иван Петрович подлез под стол и достал связку тетрадей.
…«А ведь это что-то очень мерзкое. Очень мерзкое. Ну, а если ни во что не верить!» — доктор Федоров больно опустил глаза вниз. Камынин свернул новую цигарку, стал развязывать связку.
— Закуривайте! Махорка крепкая… Ну, так сколько?
— Тут и стихи мои есть…
— Да. Так сколько?
— Ах, цену-то?.. Ей-богу, я не продаю!., уж и не знаю, сколько…
…«Боль. Боль. Человеческая нищета. Ну, а если ни во что не верить?.. Ольга ни во что не верит, — а гребенка, а гребенка у нее сшита защитными нитками тщательно, чтобы никто не заметил. А дома мама — мама. Мама варит пельмени, старенькая, в стареньком фартучке, и пенсне у мамы склеено сургучом… пельмени, как ни у кого в городе, — для него, для доктора Федорова. Дневник же — для Оли Веральской»…
— Слушайте, уже поздно! у меня голова болит. Кончайте скорее, — это доктор.
Иван Петрович, вслед за Камыниным, следил за перелистываемыми страницами, и вдруг в лице Ивана Петровича появилось нежное, милое, ясное.
— Хорошо. Уступлю, Яков Сергеевич!.. Только оставьте мне эту тетрадку, она маленькая… Тут у меня описана любовь к Оле Веральской, и ее заметки, воспоминание дорогое. Первая любовь… Вам что? — мне, главное, ее заметки, она карандашом приписывала… Оставьте!..
— Что же, оставлю, — это Камынин.
— Нет, и его, и его! — это доктор, очень больно.
— Оставьте, доктор, мелочи, — это Камынин.
— Вася, ведь ты товарищ детства, оставь… уступи… — это Бекеш.
— Или… Ну, хорошо! Все равно, все равно! Очень больно… — Это Федоров, — хорошо!..
— Душа ведь. И так дешево, — это Бекеш.
И опять шли — молча — переулочками в глухих заборах, в снегах, в синих сумерках, лишь иконостас запада померк, и сумерки вколачивали в небесную твердь шляпки звездных рождественских гвоздей. Повстречалась женщина в шали, красивая, с расписным коромыслом и с ведрами. Яков Сергеевич долго наблюдал за ней, затем остановился, расставив длинные свои ноги, одновременно похожий и на Дон Кихота, и на большие ножницы, — и сказал:
— Закуривайте… И во всякой боли есть красота. Какая красивая женщина, да… я, знаете ли, достал три пуда рыбьего жира и картошку, и еще два года могу прожить для красоты. Мне надо писать книгу. Я написал пятнадцать книг, и каждую новую книгу я писал с новой женщиной. Жена, кажется, сошлась с Танатаром… Что же, в сущности, являет Ольга Андреевна
Веральская, — она очень красива… Какая красивая женщина та, что с коромыслом.
— Это жена Бекеша, — сказал Федоров.
— Да? Но ведь Бекеш продает уже свои дневники, а у меня есть рыбий жир.
— Яков Сергеевич! как вам не страшно?
— Да? Но я должен же написать книгу.